«Помнишь, Нина, как в Крыму я направил на тебя мощную струю из шланга и мгновенно промокшее платье облепило тебя, как вторая кожа? И как ты сначала заорала, балансируя на грани между природной интеллигентностью и потребностью выругаться, и как потом начала отщипывать приставшую к телу ткань, и как потом, поняв, что это бесполезно, стащила платье через голову?»
«Помнишь, как купила идиотский журнал — из сочувствия к замерзающей на морозе торговке — и, притащив домой, прочитала мне про то, что лысые, словно колено, мужчины обладают „ярко выраженной сексуальностью“? Как сказала мне: „Ну, что же ты, Камлаев, до сих пор не полысел, не хочу с тобой жить, ведь ты так и останешься на всю жизнь несексуальным“? А помнишь, как принесла однажды книжку, заложенную в нужном месте расческой, и сказала мне: „Ты только послушай:
Пора, переходим с порога мирского
В ту область — как хочешь ее назови:
Пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
А может быть, проще — молчанье любви.
Да как же ты не можешь понять, — начала объяснять ты мне, — мы говорим любовью, а когда нас не станет, мы замолчим. Любовь отличает живое от мертвого, а мы все хотим немыслимых вещей, могущества, славы, всеобщего равенства, переустройства мира, воскрешения из мертвых… И вот ты все злишься, злишься на людей — за отсутствие слуха, за эстетическую глухоту, за готовность воспринимать наиболее убогое и расхожее в музыке, но зачем ты злишься? — возьми и полюби. Зачем у кого-то искать понимания, зачем оспаривать глупца, зачем искать какого-то всеобщего смысла, когда вот он смысл — в наших пальцах, в нашем теле, на нашем языке. Казалось бы, зная о неминуемо предстоящем ему „молчании“, любой человек должен заговорить с удвоенным жаром, но с губ его почему-то срываются слова бессильной злобы, зависти, ненависти. Дураки, они тратят на подобные глупости весь отпущенный им разговорный запас“».
«А помнишь, Нина, как нашли укромное место на берегу заросшего пруда, и там еще были вокруг больно хлещущие по рукам заросли ивняка, сквозь которые я продирался с яростью древнегреческого Пана, а у самого берега в мутноватой воде роились зародыши глупой лягушачьей жизни. Занимались с тобой искусственным дыханием, и спина твоя становилась рыжей от налипшего песка, и в кожу влипали мелкие камешки. Помнишь, в самый ответственный и интересный момент заявился обожженный солнцем до черноты голоногий мальчишка с рыбацким овальным ведерком и гибкой бамбуковой удочкой на плече? И сначала он вытаращил глаза, а потом поспешно ретировался, унося с собой запрятанную улыбку, говорившую о том, что минуту или час спустя он обо всем расскажет, вывалит, поделится со своими корешами. И, забившись в тесный шалаш, они станут склонять нас с тобой на разные лады, устраняя неточности и выясняя подробности, нетерпеливо вникая в анатомию любви и постигая таинственную механику зачатия».
«А помнишь, три года назад письма к нам стал носить почтальон-инвалид, у которого вместо рук — по две копченых сардельки? Открываешь дверь, и глянцевитая, туго набитая мясом клешня тебе протягивает телеграмму. И один раз, как только почтальон ушел, ты едва не расплакалась. Все упрямо повторяла, что такого не может быть. „Разве можно так унижать человека? — говорила ты. — Для чего и кому это нужно, чтобы этому человеку отрезало руки? А я-то, я-то какова? Так противно, когда отводишь глаза. Запрещаешь себе испытывать брезгливость, отвращение, а все равно испытываешь, не можешь с собой ничего поделать. А ведь нужно относиться к нему как к человеку, а я не могу — барьер. А ведь в нем столько мужества, чтобы жить, работать, обеспечивать себя, не сидеть ни на чьей шее сиднем, ну, вот нам с тобой приносить телеграммы, в конце концов, пользу элементарную приносить. А мы, такие сильные и здоровые, все скулим, все требуем, чтобы нам, здоровым и сильным, предоставили какие-то исключительные права. Мы убить, мы глотку перегрызть готовы за право быть слабыми. А вот он не требует для себя ничего, потому что нельзя и нелепо требовать права на стойкость, на мужество, на благородство. Вот мы морщимся, мы не можем скрыть отвращения, а на самом деле он во сто раз сильнее нас“. Я не знаю, как это объяснить, но ты как будто ощущала личную вину за чужое уродство, за то, что у тебя, такой здоровой и красивой, все в порядке».
«А помнишь, как однажды сказала мне, что совершенно не понимаешь, куда подевались кормушки для птиц из треугольных молочных пакетов? Были, были себе кормушки каждую зиму, а потом их вдруг не стало, равно как и самих треугольных молочных пакетов. И если бы была ты сейчас ребенком, то бесконечно бы удивлялась: если нет подвешенных к ветвям кормушек, то где же тогда синицы и снегири находят себе пропитание?»
«Еще помню, как ты отравилась антрацитового цвета грибами в одном ненадежном грузинском ресторане. Сказала мне в трубку гнусавым, страдальческим голосом: „Камлаев, пожалуйста, приезжай. Мне плохо, я одна не могу“. В таких случаях и проще, и надежнее, и просто полагается обращаться к врачам, на худой конец, к подругам».
— Но я тогда не знала, что со мной происходит. Температура ни с того ни с сего. И потом мне хотелось, чтобы приехал именно ты. И я воспользовалась своей беспомощностью. А вернее так, мне сначала показалось, что мне плохо от того, что не могу увидеть тебя. Что мне без тебя так плохо, что даже живот скрутило.
— Приезжаю к тебе — ты трясешься под двумя одеялами. Бог ты мой, это надо же такое учудить — отравиться и простудиться одновременно.
— А ты что, не знаком с такой версией, что любовь — это вирус? Попадает в кровь, и человек начинает чахнуть непонятно от чего. И есть перестаешь, и по ночам не спишь.
— Я — сторонник более прозаического подхода.
— Ты всегда был пошляком, только тщательно это скрывал.
— Стал спрашивать, что с тобой такое, а ты все твердишь: «Живот болит и холодно, холодно…» Лоб горит под ладонью, и ты вся в пупырышках, как ощипанная гусыня. Колючие носки из овечьей шерсти. Чай с малиновым вареньем. Стал обшаривать ящики в поисках лекарств, обнаружил но-шпу, аспирин УПСА, конечно же, просроченный, и активированный уголь — словом, выбор был невелик. Вскипятил на кухне чайник, стал поить тебя, подводя, притягивая отяжелевшую голову к кружке. Сделав мелкий, короткий, через силу глоток, ты тотчас валилась в изнеможении на подушку. Чтобы как-то согреть тебя, скинул пальто, вылез из джинсов и, нырнув под одеяло, обнял крепко, как мог. Ты вложилась, вжалась, влепилась в меня… ну, как лезвие, что ли, в рукоятку складного ножа, но разве это сравнение? И что самое удивительное, мы впервые лежали вот так — еще не было у нас, между нами ничего, и ты терлась об меня спиной и ягодицами, чтобы избавиться хоть на минуту от колотящего тебя озноба. И было это похоже на дикарский, первобытный способ добывания огня — путем трения деревянных палочек. Ты постанывала, жаловалась, чертыхалась и шипела что-то сквозь зубы, ты просила меня сделать хоть что-нибудь, а я только елозил ладонями по твоему раскаленному, обжигающему телу.
— А дальше получилось совсем нехорошо. И если бы во мне осталась хоть капля стыда, то я бы на месте провалилась сквозь землю. Но стыда не осталось, такой озноб охватил и так крутило живот.