— А дальше ты говоришь: «Я больше не могу, Камлаев, мне нужно в туалет, уйди, пожалуйста». Но я вижу, ты так ослабела, что не можешь двинуться без посторонней помощи. И поэтому я поднял тебя с постели и повел, толкая перед собой и просунув тебе ладони под мышки. И поэтому я оставался с тобой, пока ты сидела на унитазе. Я держал тебя, а ты все норовила сползти, скрючиться, спрятаться, но, по сути, у тебя не осталось сил, даже чтобы протестовать. «Да что же такое?» — все бормотала ты, поражаясь, что человек может стать настолько беспомощным. На второй или на третий наш поход в туалет ты смирилась. Я видел и расставленные ноги в собственноручно натянутых мной носках, и розоватый след от обода толчка, и даже сморщенную, темную полоску вокруг анального отверстия. Но разве мы не знаем досконально тех же самых подробностей у собственного ребенка, которого мы столько раз сажали на горшок? Странным было только то, что расстояние между нами сократилось одним скачком, предельно, радикально, и, еще по-настоящему не приладившись друг к другу, мы мгновенно перешли к интимным отношениям.
Как только я смог оставить тебя хоть на минуту одну, тотчас же стал названивать в «Скорую». Описал симптомы, но на том конце провода мне ответили, что такими банальными пищевыми отравлениями они не занимаются и что утром нужно обратиться к участковому врачу. Раскрыл было рот, чтобы орать на них, но они уже повесили трубку. Пришлось ждать до утра, кочуя между постелью и уборной.
— Через три часа мне стало легче, и я уснула.
— Да и я немного успокоился. Понимаешь, никакого опыта оказания помощи у меня не было. Я болел только в детстве ангиной и ломал себе ногу, больше ничего. Помнил только про растирание водкой и про чай с малиновым вареньем. А за родными ухаживать не привелось. Наутро заявилась пожилая, одутловато-одышливая женщина-врач, с той бесконечно знакомой измятой физиономией, на которой отпечатались брюзгливая скорбь и привычное снисхождение к человеческой немощи. У тебя был грипп, помноженный на желудочную инфекцию. Панацея, которая была тебе выписана, имела в растворенном виде бледно-желтый цвет и называлась «фуросемид». «Да что ты так волнуешься? — сказала мне тетка в твоем коридоре. — Ничего с ней нет страшного. Просрется и будет как новенькая».
«А помнишь еще, мы поселились с тобой в Апрелевке, я сочинял тогда кощунственную свою „Эсхатофонию“, и мы ходили с тобой покупать молоко на маленькую станцию, и ты здоровалась со всеми местными торговками, поочередно брала у них семечки на пробу, и лицо твое принимало деловито-сосредоточенное выражение и даже особую какую-то скучность и деревенскую затрапезность, как будто мимикрируя под обычную, „нашу“, „свою“, деревенскую бабу. И красную и черную смородину пробовала ты, и крыжовник, и малину с мелкими косточками, которые вечно застревали в зубах, и лопнувшие сливы, над которыми кружили мелкие мушки и в трещинах почти черной кожуры виднелась чуть подгнившая желтая мякоть, и я запомнил твои зубы, открытые по-беличьи, что называется, „каленые“. А по ночам нас ужасно изводили комары, и приходилось натираться пахучей мазью, которую нам выдала наша хозяйка».
«И ты еще называл меня „своей любимой вонючкой“, — как будто отвечала Камлаеву Нина, отделенная тремя десятками километров и бессонной ночью, которую нужно в одиночку переплыть. — Мы жили тогда на самом краю поселка, и молоко я тогда покупала у маленькой худощавой женщины, тети Нади, и все казалось, что у нее недобрый, нехороший взгляд и что она меня за что-то невзлюбила. О ней по всему поселку нехорошая слава шла, говорили, что сглазить может, сделать так, что не будет детей, — я, конечно, не верила в эти глупости, но иногда накатывал какой-то безотчетный страх, особенно если долго в глаза ей смотреть».
«Да, называл тебя любимой, восхитительной вонючкой на той высокой кровати с панцирной сеткой, на той короткой кровати, на которой мы не умещались, так что ноги приходилось закидывать на спинку и под пятками вечно оказывались холодные никелированные шарики».
«Да, я помню, как сейчас: ты лежишь на спине, закинув руки за голову, и я лезу тебе в нос травинкой, чтобы пощекотать. Вдруг замечаю, что по травинке ползет красный большой муравей, и я пытаюсь стряхнуть его, переворачиваю спинкой вниз, а он все равно не падает — вцепился что есть силы всеми лапками и держится… такая вот цепкость и бессознательное упорство, присущие всему живому. „Вот и я, — думаю, — точно так же вцеплюсь в тебя всеми лапками и ни за что не отпущу, как ты меня ни встряхивай, ни крути“».
Запиликал телефон, и Камлаев вскочил на диване, как пружиной подброшенный. Звонил Коновалов.
— Приезжайте, Матвей.
— Что случилось?
— У Нины будут роды предстоящей ночью… Усилились схваткообразные боли… Да, разумеется, это точно. Приезжайте, побудьте вместе, поговорите с ней…
Он рывками натянул пальто, толкнул входную дверь и слетел вниз по лестнице. На исходе седьмого месяца жизни обещанного Сарре ребенка врачи отметили, что маточная активность достигла своего предела (схваткообразные боли внизу живота и в поясничной области сделались регулярными), прогнозируемая аномальная родовая деятельность сделалась данностью, и бригада хирургов готовилась к чудовищно изощренной операции, многоэтажная суть которой заключалась в том, чтобы: а) дать ребенку появиться на свет; б) исключить разрывы шейки матки и мягких тканей родовых путей; в) сохранить самое женское естество пациентки, не прибегая к надвлагалищной ампутации матки, и г) сохранить жизнь рожающей «под подписку» женщины.
— Все развивается, как мы и планировали. — Коновалов только что стянул и выбросил резиновые перчатки; на груди у него болталась голубая маска, по всей видимости, закрывающая рот и нос во время операции. — Она у вас молодец, Матвей, она у вас сильная.
— Я могу быть с ней… в это время?..
— Нет, Матвей, это исключено. Вы не можете находиться в операционной. Поэтому я и позвал вас повидаться с ней сейчас. Я говорил с ней. Мне даже врать ей не понадобилось: она сама все прекрасно понимает, понимает лучше нас с вами. Она так долго боялась за ребенка, что как будто разучилась бояться за себя. Так что вам не нужно ничего ей объяснять…
Она была в какой-то зеленой больничной сорочке, состоявшей из двух частей — нагрудной и наспинной, — связанных друг с другом тесемками, должно быть, для того, чтобы мгновенно ее раздеть, если понадобится.
— Довольно стильная у меня обновка, а? — улыбнулась Нина бескровными губами.
— Да, — отвечал Камлаев, — Ямамото отдыхает…
У Нины был отрешенный, пугающий взгляд, и по глазам ее, смотревшим на Камлаева с последней, дотлевающей нежностью, непонятно было, чего больше сейчас в Нининой душе — стоической готовности сражаться за жизнь или ничем уже не растворимого, не изгонимого безразличия, того сознания исчерпанности желаний и сил, когда человеку уже все равно, что с ним происходит и что это происходит именно с ним.
Камлаев заморгал, наморщился, превозмогая жжение, не в силах превозмочь… и вдруг, не то фыркая, не то всхлипывая, припал губами к Нининым рукам, лежавшим на округлившемся, отвердевшем, опустившемся вниз животе.