— Прости меня, прости за то, что оставил тебя одну…
— Ну что ты, Матвей, ну что ты? — отвечала Нина, запуская ему пальцы в волосы и успокаивающе гладя по голове. — Все будет хорошо. Мы никуда с ним не собираемся уходить. Все это к лучшему, и нам осталось совсем немного. Нам осталось совершить последнее усилие. Мы сделаем так, чтобы он выбрался наружу, и вернемся к тебе… А то ведь это несправедливо, что он гораздо ближе ко мне, чем к тебе… Раз я так его хотела, так просила, то теперь должна за это отвечать. А как же ты хотел? По-другому никак.
Камлаев оторвал лицо, посмотрел на Нину и увидел в глазах ее такую спокойную ясность и такое приятие высшей воли, что нельзя уже было не верить, что руки, в которые она предалась, с небрежением и так запросто выпустят ее, не станут удерживать, никак не защитят. И впервые он отдался, подчинился той силе, которой прежде подчинялся только через музыку, подчинился ей животно, напрямую и не требуя доказательств.
Он взял ее лицо в ладони, поцеловал ее в горькие губы так, будто это был последний животворный ключ, от которого уже нельзя оторваться, как будто тщился передать всю способность к жизни, которой сам располагал, как будто рассчитывал победить всякую их раздельность и заранее знал, что эту разлученность победить не удастся. И когда Камлаев отстранился, то Нина инстинктивно потянулась за его губами следом. И лицо ее переливалось, мерцало сквозь застилавшую глаза солоноватую горячую пелену. Продолжая глядеть на нее, не спуская глаз, он стал пятиться и вышел в дверь спиной, а в предбаннике уже поджидала медицинская сестра, чтобы выпустить Камлаева на свободу и закрыть за ним двойные стеклянные двери.
В коридоре он стянул бахилы и сбросил халат; еще одна медсестра указала ему комнату, в которой он мог находиться, туда были доставлены термос с кофе, бутерброды, галеты, но Камлаев не мог сейчас там находиться, не мог сидеть сиднем и поэтому пошел по коридору, и все видел перед собой спокойное Нинино лицо, и лицо это было сейчас сетчаткой, стекловидным телом, конъюнктивой, хрусталиком, осью видения Камлаева, все вбирало в себя, все втягивало, все в себе умещало, и не было сейчас того, что не было бы им.
Кто-то звал Камлаева, теребил за рукав, и понадобилось усилие, чтобы сквозь единственное в мире лицо разглядеть другое, мужское, заросшее до самых глаз густой черной бородой, — человека этого Камлаев откуда-то знал, и человек этот тоже как-то к Нине относился. Ах, да, это тот самый доктор, который первым встретил Камлаева в клинике и сообщил ему о чудесной беременности Нины. Он что-то говорил сейчас, должно быть, уговаривал не волноваться пустыми и беспомощными, никчемными словами.
Камлаев сказал, что отправляется погулять, но неизменно будет находиться поблизости. Камлаев попросил ему звонить, как только «это» начнется. Ему и в самом деле ничего не оставалось, кроме движения. Кроме вышагивания совсем уж невнятной, мычащей молитвы. Он вышел за ворота клиники и сунул в бесчувственные, занемевшие губы бессмысленную сигарету. Он двинулся по широкому, обсаженному липами проспекту, но потом свернул в улочку поукромнее. Здесь, в улочке, остановился длинный мебельный фургон всем известной в Москве креативно-универсальной фирмы, торговавшей всем — от удобнейших сборно-разборных диванов до одноразовой посуды — и носившей название, созвучное с довольно неприятной реакцией человеческого организма. Экологически чистая вывеска круглосуточной аптеки, картонный силуэт молодящейся женщины, сохранившей столь необходимый кальций в костях, вот золотом по красному — предложение задорого опьянеть и изысканно опохмелиться… на этих улицах, исхоженных вдоль и поперек, Камлаев знал каждую трещину в штукатурке. На этот раз он забрел особенно далеко и в итоге пошел туда, откуда померещился ему стук поездных колес, рев проносящейся мимо электрички… Железная дорога обещала ему хоть краткое, хоть неглубокое успокоение, и он пошел на этот смутный звук и скоро разглядел и в самом деле высокую насыпь, а за насыпью — мост, по которому грохотали поезда неизвестного Камлаеву направления. Окна верхних этажей чрезвычайно респектабельного дома сталинской постройки выходили как раз на эту самую насыпь, должно быть, «сталинской насыпки». Окна нижних этажей глядели на лепившиеся к насыпи убогие гаражи — цвета облупившегося пасхального яйца, сваренного в луковой шелухе. Поближе к мосту расположено было питейное заведение, довольно цивилизованное на вид, но при этом не оставлявшее сомнений в социальной принадлежности основного своего «контингента»; контингент был известный — с горящими трубами, регулярно пьющий по окончании рабочей смены и похмеляющийся по утрам. Камлаев дошел до кафе «Незабудка», поглядел на калдырей с гноящимися ранами ртов и глаз и зашагал обратно.
Так он ходил, наматывая круги и не в силах остановиться, как будто позабыв о том, что нужно будет возвращаться в больницу, что позвонить ему могут в любой момент, потому что уже начало смеркаться и приближается тот час, который предсказал Коновалов. Он как будто ясно видел бессмысленность своего возвращения: находись он здесь, на уже обезлюдевших улицах, находись он там, за стенкой операционной, от Нины он будет, по сути, одинаково далеко; и там, и здесь он будет одинаково задыхаться от своей беспомощности. И чем дальше он от клиники уйдет, тем быстрее в нее побежит, полетит, и этот бег избавит его хотя бы от внешней неподвижности ожидания, и на какой-то момент все уйдет в этот бег, все к этому бегу сведется и ничего не будет, кроме прямого выбивания из сил… Пятнадцать минут ходьбы от клиники, тридцать, сорок. Затяжные роды — это сколько? Сколько гнусных, тошнотворных, богомерзких вечностей отделяет его от Нины?..
Так он ходил, накуриваясь до медного вкуса во рту, с занемевшим, отнявшимся сердцем и, наверное, как благодетеля принял бы того, кто вздумал бы сейчас до него «докопаться», кто сказал бы «стоять! сюда подошел!»… Он, наверное, нарочно выбирал места потемнее, побезлюднее, но ни в одной подворотне, ни у одних гаражей никто Камлаева не поджидал — вся малолетняя шпана района сегодня рассосалась без остатка.
Он опять пошел по направлению к железной дороге, но на этот раз иным путем — дворами, — и по дороге ему попалась благоустроенная помойка — безукоризненное каре пронумерованных контейнеров на чистенькой асфальтовой площадке, огороженной по периметру сеткой-рабицей. От контейнеров метнулась всполошенно какая-то смутная тень, да так и застыла посреди дороги, для чего-то дожидаясь камлаевского приближения. Что за странная стыдливость, что за китайские церемонии? Копаешься в мусорных баках? — ну так ройся себе на здоровье. Хоть среди бела дня, а уж тем более среди ночи… Она пошла Камлаеву навстречу, прижимая какую-то коробку к груди, обыкновенная бродяжка, решительным шагом и с вызовом глядя прямо в глаза. Как будто изготовясь защищать свою законную и полноправную принадлежность к роду человеческому. Она была пропитая в той степени, когда уже невозможно с уверенностью сказать, сколько женщине лет — тридцать или все пятьдесят. Сухие, жилистые ноги пятнисты, живот разнялся и отвис, а в белесых, полинявших до бесцветности глазах вызов сменяется страхом, как будто Камлаев и в самом деле застиг эту уже-не-женщину на месте преступления. Как будто это преступление — отыскивать в помойке ценное или съестное. Лицо его, должно быть, показалось бродяжке брезгливо сморщенным, поджавшимся от отвращения. Да что она нянчит коробку-то эту с кровоподтеками томатного сока на боках? Камлаев не отнимет. Ищет, ищет себе пути к отступлению глазами, умоляющими поверить, что и она тоже человек. Впрочем, меньше всего он хотел сейчас вникать в рефлексию этой особи и потому разрешающе передернул плечом — мол, проваливай.