— Пизда, — комментирует Таракан, как будто Матвей сам не видит. — То, что у человека естественно, то не безобразно. Вообще-то я их не изображаю — ни к чему, но в одном вот этом случае я поставил себе задачу срисовать ее точно.
Была ли эта нагота отвратительной, непристойной, грязной? Не в большей степени, чем нагота фарфоровых статуэток или розовых купальщиц на полотнах классиков. Перед Матвеем было не гнусное содрогание низменной плоти, а священный огонь, высокое влечение, хотя и откровенно чувственного рода. Перед ним предстала красота, не сознающая себя, неприкрытость, не сознающая себя в качестве таковой и потому естественная. Все эти чудесные, убийственно притягательные девушки как будто находились в том месте и времени, где человеческая одежда еще попросту не была изобретена или где она служила лишь защитой от холода, но никак не драпировкой человеческой плоти, каковую надлежало прятать во тьме как нечто возмутительное и запрещенное.
Таракан проявил себя вдохновенным рисовальщиком: духовное и телесное сливалось в его работах в таких совершенных пропорциях, что ровным счетом ничего общего с похабщиной таракановские рисунки не имели. Ни на гнусные самодельные карты, ни на открытки с фотографиями белокурых пышечек, ни на каменную безжизненность безруких античных статуй рисунки Таракана не были похожи. Что касалось лиц таракановских красавиц, то у всех у них были резко индивидуальные черты: да начать хотя бы с того, что у одной — эбеновые длинные глаза и жадно-выпуклые губы негритянки, а у второй — характерный нос и точеные скулы еврейки, вызревшей в оранжерейной замкнутости своего народа. Еще толком не понимая всех этих различий, Таракан тем не менее уже научился их передавать.
— Бумага, наклеенная на картон, и черный карандаш, — прокомментировал Таракан. — Что скажешь-то?
— Чума! — только и мог выдохнуть Матвей.
— Может быть, «порнография» скажешь? Только, брат, ни фига это не порнография. Порнография — это то, что Боклин с Безъязычным на стенах туалета пишут и на партах ножом вырезают. — С художествами Безъязычного Матвей был хорошо знаком, те наскальные рисунки угнетали таким бессмысленно настойчивым однообразием, что Безъязычного, ей-богу, временами становилась жалко. Никакого «общественного вызова» в художествах Безъязычного Матвей не усматривал. А вот Таракан — это да…
— Порнография — всегда безлика, понял? — продолжал Таракан. — Две любых порнографические картины похожи друг на друга, как две гайки с одного конвейера.
— Таракан, ты — великий художник, — отвечал совершенно искренне Матвей.
— Теперь-то ты понял, в какой я манере собираюсь работать? Красота человеческого тела. Ну, то есть, конкретно говоря, женского. У нас его давно уже разучились рисовать. У нас теперь кто на картинах? Все больше здоровущие, жирные бабы под сто пудов весом. Смотришь на женщин, а они и не женщины. Ты картины Дейнеки видел? С физкультурницами в трико? Мужика от бабы ни хрена не отличишь. Это что, по-твоему, правильно? Вот это и есть, Матвейка, настоящая революция в изобразительном искусстве. Потому что скажи мне, ты видел хоть где-нибудь такие же картины? Вот в том-то и дело, что нигде не видел. Это место пустует, а в хрупкой красоте женского тела человечество нуждается.
— Ты рехнулся, что ли, Таракан? Ты всерьез полагаешь, что когда-нибудь такие картины выставят на всеобщее обозрение? Что ты сможешь их кому-нибудь еще показать? Да покажи ты их хотя бы нашей Люсьене, она же лопнет от злости и стыда.
— Ну, тогда я буду запрещенным художником, — отвечал Таракан. — И выставки буду устраивать для близких друзей. Ты думаешь, я сам, что ли, не понимаю, чем это все пахнет? Вот потому и вытащил тебя сюда, чтобы показать. Ты надеюсь, могила?
— Ну, мог и не спрашивать, — ответил Матвей оскорбленно.
— Эта тема меня привлекает. Да и тебя, я вижу, тоже. Она всех привлекает. И вот что я думаю, Камлай: нам нужны великие произведения в жанре «ню». Обнаженной натуры, дубина! Потому что нагота волнует всех, не так ли? И тебя, и меня, и Боклина с Безъязычным. Она, может быть, и Люсьену волнует, но только она боится в этом признаться. И раз такое сильное любопытство существует в умах людей, никуда нам от него не деться. И запреты тут не помогут, потому что если будет запрет, то это как кипящая вода под крышкой — обязательно крышку сорвет рано или поздно. И тогда все уроды и полезут кто во что горазд. А поскольку у нас к высокому искусству в жанре «ню» привычки нет, то и будут процветать картинки Безъязычных с Боклиными. Одни сплошные бабы раком и мужик сзади. Вся та помойка, которая сейчас по стенам туалетов лепится. «Во глубине сибирских руд два мужика старуху прут». Вот такое отношение к женской красоте и начнет процветать — после долгого запрета. Что скажешь, я не прав?
— Прав, конечно. Ты мне лучше вот что скажи: как они у тебя так точно все получились? Не приблизительно, а точно — как живые? Ты всех этих баб из головы нарисовал?
— Почему из головы? — со смехом отвечал Таракан. — С натуры. Выхожу на улицу и к первой попавшейся: а не хотите ли вы мне, гражданка, попозировать в обнаженном виде? А что, если хочешь, это обычное дело. Вон, во всех художественных училищах и бабы, и мужики позируют голые, только если мужик, то он на конец себе специальный мешочек с тесемками надевает. Вот и я точно так же…
— Вот только не надо мне рассказывать, ты кому-нибудь другому это расскажи. Ты в художественном училище пока что не учишься, и поэтому никто тебе позировать не станет.
Сам Матвей не так давно на заднем дворе бань поставил на попа два деревянных ящика, вскарабкался на них, подтянулся и сквозь закрашенное не до самого верха окно увидел то, на что смотреть не полагалось и даже было строжайше запрещено, причем запрет этот не то чтобы исходил откуда-то извне, но каким-то непостижимым образом вырастал изнутри матвеевского существа, как будто он был не внушенным, а естественным и врожденным.
Видно было плохо: запотевшее с той стороны, изнутри, стекло, туман и мелькание в этом тумане грузноватых, тяжелых и рыхлых теней — смутно различимых женских тел с иным, чем у мужского, распределением жировых отложений и по-другому расположенным центром тяжести. И вдруг будто там, внутри, открыли дверь и потянуло свежим воздухом; туман отодвинулся в сторону, как портьера, и Матвей увидел мокрые и скользкие тела, распаренные, беззащитно белые… Тыквообразные груди увидел, и складчатые животы, и еще богатейшую коллекцию разнообразных физических несовершенств… Жировые наплывы и уродливые галифе у одних компенсировались, правда, яблочной крепостью бедер у других, молоденьких, женщин, поливавших друг друга из ковшиков и шаек, так, что тягучая, слоистая вода стекала по их гладким спинам, по крутым и отчетливо раздвоенным половинам зада… и вот тут-то ящик под ногами у Матвея зашатался и поехал, и, разжав от неожиданности руки, он обрушился спиною вниз почти с двухметровой высоты и непонятно каким чудом умудрился остаться целым. Хорошо, что не попал затылком в острие какого-то полуразобранного вентиля, торчавшего из земли.
— Откуда, откуда — да все оттуда же! — ворчливо отвечал Таракан. — Из домашней библиотеки. У меня у отца таких книг знаешь сколько? Ну, во-первых, учебники по рисованию. Там подробно все расписано, как человеческое тело рисовать, — тут со времен Леонардо да Винчи мало что изменилось. Показаны женское и мужское тело в разрезе. Сначала скелеты, потом баба и мужик с содранной кожей — специально, чтобы были видны все мышцы и все сухожилия. Разумеется, каждая мышца сгибается по-особому, и художник все это обязан знать. Вот посмотри, если у нее рука согнута в локте — да ты не на грудь ей смотри, на руку! — если у нее рука согнута, то вот здесь должно быть утолщение, вот здесь вот — складка, а вот здесь — пятно из тени. Как на моем рисунке в точности и есть. А дальше я тысячу альбомов пересмотрел — Дионисы там всякие, Аполлоны и прочие Венеры Милосские. Они еще все слепыми кажутся из-за того, что в их каменных глазах нету зрачков.