Нет, то была не ревность в прямом и буквальном значении слова, не соревнование, ведь ревность подразумевает горячую и неотвязную потребность вцепиться сопернице в волосы или хотя бы затаенное желание увидеть ее некрасивой, старой, опозоренной, беспомощной («чтоб ей пусто было»), а Нине на Франческу как таковую было наплевать. Пусть живет, пусть пьет свое кьянти и будет счастлива. Просто если бы Нина могла дать Камлаеву ощутимо намного больше, чем дает ему Франческа, все было бы по-другому.
— Ну, подумай сама, — убеждал ее Камлаев. — Ну, не было бы никакой Франчески вообще, не появись она в виде маленькой точки на горизонте или однажды исчезни с него, в нашей жизни бы что-нибудь изменилось? Ну разве было бы со мной хоть что-нибудь, исчезни она? Я хоть какую-нибудь опустошенность почувствовал бы? Поник бы, скис, на себя перестал быть похож? Да ничего не изменилось бы! Мы бы даже беднее жить не стали — в материальном смысле. Ну, написал бы я пару помоечных саундтреков к каким-нибудь помоечным блокбастерам вроде «Спецагента ФСБ ноль-ноль-семь», что-нибудь дешевое, грозовое-роковое в духе Ллойда Вебера, и мы не стали бы жить беднее. О какой зависимости от Франчески ты говоришь, когда мы даже материально от нее не зависим? Да что она тебе?
— Мне она ничего, — отвечала Нина. — Мне до себя есть дело. И я ощущаю себя такой же бесполезной и невидимой, как она.
— Да брось ты!
Но Нина — не бросала…
Появление Юльки в отеле произвело фурор. Большинство постояльцев (шведов и немцев), не привычных к покупке и объездке породистых русских кобылиц, провожали ее совершенно ошарашенными взглядами, потрясенные столь беззастенчиво предъявляемым телесным совершенством, настолько стройностью и соразмерностью членов, модельной удлиненностью конечностей Юлька отличалась от их собственных разжиревших и коротконогих жен. А может, она просто казалась им ожившей картинкой из порнографического фильма или с канала «Fashion TV».
Едва очутившись в номере, она… нет, не вылезла, а как будто, право слово, вышла из платья и показалась еще более неуязвимой и всесокрушающей, чем была. Отметив, что он «неплохо устроился», она шагнула к низкому зеркальному столику, изогнулась, показав ему во всей красе ту самую часть, которую ни в коем случае не надлежит показывать солдатам срочной службы и зэкам — хотя бы из чувства сострадания к ним, осужденным на годы одноночества и бромовых добавок в пищу, — схватила минеральной воды и, распрямившись, запрокинув голову, произвела продолжительный, неряшливый глоток (с красивым, как в рекламном ролике, сползанием по шее медлительного ручейка, который утек в ложбинку между ее тесно сдвинутыми лифчиком грудями).
Теория Фрейда о сублимации всегда представлялась ему неслыханным бредом — во всяком случае, по отношению к собственной, камлаевской, персоне: произведение, дело никогда не шли от чувственной неутоленности. Утверждение о том, что сексуальная неутоленность способна подарить человеку невиданный творческий взлет, не выдерживало проверки на практике; нерастраченная и невыплеснутая сексуальная энергия упрямо не желала трансформироваться в произведение; ни о каком произведении он не мог и думать, пока не пристроит к делу свой «смычок». О каком еще полете, о какой свободе может идти речь, когда только после секса ты и можешь быть полностью, по-настоящему свободным для сочинительства, делания? Неудовлетворенность ограничивает, а вовсе не распрямляет крылья: с «озабоченностью» так и будешь слепо мыкаться в поисках «входа», без простора, без неба, без свободного взгляда вверх… Сублимирующий и в творчестве на что ни посмотрит, увидит одни гениталии.
Чрезвычайно распространенное представление о том, что эрос и так называемое творчество связаны друг с другом по принципу сообщающихся сосудов, нуждается в серьезной проверке. И почему это столяр не сублимирует и просто желает «впарить» подруге после работы, а «художник» непременно обязан сублимировать? Тот факт, что практически все великие страницы и звучания проникнуты чувственными импульсами, совсем не означает того, что их авторы предавались сублимации и вытеснению. Скорее это авторы «Майн Кампф» и прочих «Катехизисов поллюционера» регулярно сублимировали. В результате вытеснения на свет появлялись дрянные книжонки, напечатанные на дешевой бумаге и призывающие к душегубству. И эрос, и любое человеческое искусство растут из одного и того же корня и потому, соприродные, однокорневые, не могут вытеснять друг друга.
Случай Гоголя — с несомненной принадлежностью горним сферам и одновременно мифом (научно-установленным фактом?) о девственности великого писателя — представляется не таким уж и очевидным. Во всяком случае, бредовое утверждение о том, что «закупоренность» телесного низа приводит к визионерству, религиозной экзальтации, божественному озарению, не выдерживает никакой критики. Хотя бы потому, что божественное откровение и благодать нисходят на человека задолго до развития полового инстинкта, задолго до возникновения эротической потребности — в три-четыре года, в пять-шесть совершенно даром. Не в награду за отказ от плоти, за умерщвление ее. Абсолютно на каждого нисходит, и нет ни единого человека, не осиянного в раннем детстве этой самой благодатью, и нет ни единого, не одаренного истинным знанием об устройстве мира и Творце его. Вот тут и возникает ложное представление о том, что сохранение девственности дает возможность оставаться неиспорченным ребенком. На самом деле скверна проникает в душу отнюдь не через гениталии. Через рассудок все-таки. Идиотски истолкованное суждение «человек — мерило всех вещей», представление об обладании материальными благами как о высшем и единственном смысле существования воспринимается рассудком, гениталии здесь ни при чем.
А Юлька тем временем ухватила Камлаева за ягодицы и, придвинувшись, прижавшись, навалившись, корпусом принялась подталкивать его к постели — глаза ее при этом затуманились, «блин, я больше не могу, — как будто самой себе изумляясь, призналась она, — всю последнюю неделю думала о тебе… ну, давай же, давай…» — и так, пока Камлаев, двигаясь вперед спиной, не оказался распростертым на широченном пружинящем лежаке и она с лицом, невольно принявшим выражение свирепой ненасытности, с гримасой, хорошо ему знакомой и потому уже раздражающей, не толкнула его сильно обеими руками в грудь, не оседлала верхом, расправляясь с ремнем, ширинкой и прочими причиндалами… Но вдруг остановилась, что-то разглядев, нахмурившись, и лицо ее даже слегка покривилось от страха…
— Да что с тобой такое?.. Ты чего?.. Тебе что — противно?
— Да с чего ты взяла? — отвечал он, автоматически оглаживая ее напрягшуюся спину.
— Да с того взяла, что ты не хочешь!
— Хочу.
— Хочешь? Да ты на свою морду посмотри! Живее в гроб кладут! Хочет он! А то я не знаю, когда и как он хочет! — Она была камлаевским бесчувствием оскорблена — не отсутствием тех узкофизиологических реакций, каковыми отзывается мужская плоть на мануальную и оральную стимуляцию, а тем, что он все это время (с самого утра) как будто бы отсутствовал и не вернулся к ней даже тогда, когда они плюхнулись в постель… Невидящий взгляд, неподвижное лицо, тупое равнодушие — все это оскорбило Юльку до самой глубины простецкой ее души: ее впервые в жизни не хотели, и разве могла она это Камлаеву спустить? Тот факт, что камлаевский уд, как будто приобретший пугающую независимость от всего остального тела, все ж таки поддался на Юлькины «уговоры» и самостийно вздыбился, а вот лицо Камлаева осталось все таким же неподвижным, еще больше разъярило Юльку, лишь добавило масла в огонь. — Что с тобой?! Что такого со мной?! Что не так?! Да все так! У тебя вот здесь только… — она шлепнула его ладонью по лбу, — все не так! Ну, почему ты не можешь быть человеком, почему ты не скажешь хоть раз по-человечески?.. Разлегся здесь, дрянь, и лежит! И все ему без разницы… ну, все ему без разницы! Как дебилу, у которого торчит, и он даже не понимает, что это такое! Ну, скажи ты — «не сейчас», и все!