Нельзя было сказать, что музыка кончилась. Эта музыка не кончалась. Она просто была и затем переставала быть. Как живое существо, как мотылек, летящий на огонь, как просверкнувший в темноте огонек сигаретного окурка. Точно так же и она гасла на лету, а пока летела, горела — была.
Все три девушки, оттанцевав, в блаженном изнеможении рухнули на тахту. И одинаково сейчас переводили дыхание, приходили в себя. И лица у них были такие, как будто они с превеликим трудом вспоминали, где именно сейчас находятся.
Рассевшись сызнова вокруг чудом уцелевшего стола, все принялись восхищаться Матвеевой игрой (игрой Раевского давно уже привыкли и устали восхищаться), и Камлаев ощутил странное волнение, покраснение щек и ушей: вообще-то к публике, к аплодисментам ему было не привыкать, но сейчас на него направлены были три пары девичьих глаз, смотревших на него с таким серьезным уважением, с такой поощрительной и приглашающей ласковостью, что как-то само верилось в то, что это предварительное приглашение очень скоро перерастет в нечто большее. В приглашающей ласке чувих не было никакого напряга, никакой натуги, никакой принужденности — той самой принужденности, к которой Матвей так привык и которую видел всегда, когда выходил на концертные подмостки, замечая, что все вольные и невольные его слушатели подчиняются как будто тягостной необходимости выражать обязательный, положенный восторг Матвеевой игрой. А сейчас он принес им физическое удовольствие, взволновал, возбудил, и они честно выражали свою благодарность.
Разглядел он и другой, неприятный, нежелательный оттенок: все девушки смотрели на него все-таки как на маленького, и в благодарности их было что-то от готовности погладить забавного щенка, такого смышленого, такого милого. Смотрели с умилением и изумлением — как на потешного уродца, преждевременно развившегося и изрядно забежавшего вперед, в ту область, где музыка была звучащей квинтэссенцией того, что происходит между взрослыми женщиной и мужчиной.
Но этого Матвей так оставлять не собирался… Он вылез из-за пианино и хладнокровно, очень ловко, как ему показалось, уселся в промежуток между Таней и Ирой таким образом, что оказался стиснут их тугими и по-особенному тяжелыми бедрами.
— А у вас, я смотрю, пустует бокал, — сказал он со старомодной и неуклюжей галантностью, со всей солидностью, на какую только был способен. И Ира, умилившись, чудесная, гнедая, первокурсница филфака Ира, с уважительной готовностью пододвинула к Матвею свою пустующую «тару». Побагровев до самых корней волос, Матвей закурил и совершенно непринужденным, естественным движением (было тесно, держать перед собою руки неудобно) завел свою лапу первокурснице за спину, а по дороге будто невзначай проехался ладонью по ее лопаткам и коснулся костяшками легчайших волос, щеки и матового уха с мочкой, розовой на просвет. И при этом все так ловко получилось, что он как бы и прядь ее упавшую заботливо убрал, с чрезвычайной предупредительностью и ни на что не претендуя. Откуда он все это знал, откуда к нему пришла вот эта необъяснимая ловкость, Матвей не ведал и ничьих уроков на этот счет не помнил и потому действительно сейчас был изумлен — откуда?
Откуда в нем взялась вот эта предупредительная наглость, вот эта исключающая хоть малейший оскорбительный намек обходительность? Что касалось первокурсницы, то она, казалось, изумилась не меньше самого Матвея. Как она себя повела, так сразу и не скажешь: с одной стороны, немного отодвинулась, с другой — благосклонно приняла, с третьей — посмеялась над Матвеем, с четвертой — посмотрела на него испуганно, как будто даже и с упреком: ну что же он, Матвей, ведет себя как маленький, выставляясь большим и думая, что он большой. Она настолько в Матвее подобной смелости не могла предположить, что так и не решила до конца, как себя повести.
А Матвей уже вовсю расспрашивал, насколько сложна программа на первом курсе, подхватывал, узнавал, подмечал, и все то, что происходило «на уровне слов», разумеется, не имело никакого значения: слова тут могли быть любыми, но вот легкий, аккуратный и почти неуловимый «подталкивающий» намек — что-то вроде «красоты и поэзии, неизменно идущих рука о руку» (эту фразу Матвей галантнейшим образом выдал) — способствовал дальнейшему и большему сближению, и под словесной шелухой скрывался не названный по имени запрос на еще одно разрешение прикоснуться. Опять заиграла громкая музыка, и Матвей тут — якобы для того, чтобы лучше расслышать, — придвинулся, стал клониться, сделал так, чтобы она, приблизив лицо вплотную, прокричала ему свой ответ в подставленное ухо. Точно так же и ее он принуждал, не принуждая, к притворной глухоте и тянулся губами к Ириному чудесному ушку. И опять — откуда что бралось? — все выходило запросто, легко, со смехом (это самое главное, что со смехом, но откуда и это понимал Матвей — тот факт, что рассмешить-растормошить — условие обязательное?), и вот, потянувшись не глядя, почти приникая друг к другу не то с очередным вопросом, не то с очередным ответом, они довольно больно сшиблись головами.
А она все изумлялась и изумлялась — как же так, как может она воспринимать мальчишку всерьез; ситуация получалась щекотная, двусмысленная: они были словно младший брат и старшая сестра, пионер и пионерская вожатая (как-никак три года разницы), но Матвей вместе с тем поражал ее своей смелостью не по годам, недвусмысленной настойчивостью, невинными и ангельски чистыми глазами и той беззастенчиво-жадной улыбкой, которая еще не скоро должна была прийти в соответствие с возрастом. За какое-то кратчайшее дление он перестал быть для нее ребенком, и она недоуменно и отчасти испуганно прислушивалась к себе, поражаясь тому, что начинает следить за красотой принимаемых выражений и то и дело поправляет волосы, платье… «Да если так и дальше пойдет…» — не подумав, подумала она, и поскольку имела уже некоторый опыт, то живо представила, как этот мальчик (конечно же, со стуком в висках и с колотящимся сердцем) потянется к ее губам и, промахнувшись, неуклюже ткнется в подбородок, возможно, оцарапает губу о сережку, подползет, навалится, пытаясь уложить ее на спину, и, навалившись, суматошно примется подтягивать к ее бедрам подол (он же ведь не знает, дурень, что совсем не обязательно делать это в самой неудобной, лежачей позе)… Ей хотелось смеяться, и один раз она едва удержалась от фырканья, но в то же время при виде Матвеевой серьезности и на нее находила такая же серьезность, и она была близка к тому, чтобы прижать Матвееву голову к груди, зацеловать его, затискать…
Нравилась она ему или не нравилась, Матвей так просто и сам не мог сказать. Почему-то ему было на это наплевать. Своей силой, приветливостью, жаром кожи, горячих щек, своей готовностью незамедлительно рассмеяться и еще (дополнительно) придвинуться к Матвею, своей грудью, не нуждавшейся в лифчике, своей короткой и яростно распираемой бедрами юбкой она была хороша — как девушка вообще, как представительница вида, и этого Матвею было больше чем достаточно. И тут мы даже сделаем за него кощунственное, святотатственное заявление: точно так же, как младенцу все равно, от какого именно служителя культа принимать крещение, точно так же, как барашку совершенно все равно, в чьих именно руках будет жертвенный нож, вот так же и Матвею было безразлично, с какой девушкой миловаться. Лишь бы эта девушка обладала всеми качествами и свойствами, которые он за этим видом замечал и знал.