Просыпались от того, что солнце начинало бить в лицо — веселые, горячие, твердые полосы сквозь виноградные узорные листья. Нагая, загорелая до черноты, она потягивалась, прогибаясь в спине и выворачивая назад ладони, как будто упираясь ими в небесный свод, как будто раздвигая в стороны створки воздуха. Говорила: «Я — не Атлант, а Атлантиха». Принимали душ, вставая под жестяную лейку, подвешенную в саду на крепком, узловатом суку — вода на солнце быстро нагревалась, «но это и хорошо, — говорила она, — не выношу холодной». Повиливая бедрами, влезала в цветастый легкий сарафан; Камлаев расстилал на столе газету с заголовками про расстрелянный танками Белый дом, все защитники которого давно уже пожелтели от времени. На газету он ставил трехлитровую банку с местным вином, выкладывал рыже-золотистые чебуреки, сахаристые на срезе помидоры, виноградные грозди, абрикосы.
После завтрака бродили по каменистому пляжу, в ноздри бил острый запах водорослей. Говорила, что, должно быть, в море йод выплескивали бочками. Он тянул ее в Новый Свет, Коктебель. Питавшая к морской воде непобедимое отвращение, в горах она преображалась, становилась неустрашимой, безрассудной даже. Вознамерилась из Лягушачьей бухты подняться на Кара-Даг. Он пошел за ней, и они угодили в расселину, по которой можно было только подниматься, а спускаться вниз невозможно. Упираясь плечом в ее крепкую ягодицу, он думал: вдруг вылезем наверх, а дальше пути не будет. Нина двигалась первой по каменной этой трубе, пару раз срывалась с безостановочным шорохом мелких камешков, и он ловил ее за ноги, за бедра, прижимал, придавливал… И вот, издав наконец торжествующий стон, говоривший о счастливом достижении цели и полной исчерпанности сил, она вскарабкалась на самую вершину. Взобравшись следом, опознал тропу, по которой прежде много раз ходил. Пальцы под ногтями у нее кровили, перенапрягшиеся руки тряслись, как осиновый лист. Он прижал их к губам, унимая дрожь.
На третий день пошли пешком в Старый Крым. Он повел ее к Армянскому монастырю, знал, что Нину впечатлит и проход через лес, и суровая величавость монастырских руин, и особое качество тишины, как будто специальный ее химический состав внутри монастырских стен.
— Когда в веке эдак в четырнадцатом… я на самом деле не помню, в каком, — рассказывал он, поднимаясь в гору и не заботясь о том, что безбожно перевирает, — армянское царство пало под натиском свирепых и кровожадных турок-османов, все главные национальные святыни армян, рукописные Евангелия и резные каменные хачкары перевезли сюда, в Крым. А потом был возведен и этот монастырь. Но сволочи-янычары и сюда пролезли. Захватили Сурб Хач и перерезали всю монастырскую братию. Лишь одному монаху удалось каким-то чудом выбраться через подземный ход. Но как только он прошел этим ходом и выбрался на дорогу, турки, обложившие монастырь со всех сторон, настигли и его. Монах восславил Господа и, преисполнившись бесстрашия, принял мученическую смерть.
— На том самом месте?
— Да.
И вот тут-то, на обочине дороги, круто забиравшей вверх, и узрели они сухое, как верблюжья колючка, дерево и размахнувшиеся ветви в колышущихся лоскутах. Из-за этих лоскутов всех возрастов, полуистлевших, выгоревших и сочно-ярких, новых, дерево, которое не плодоносило две тысячи лет, казалось живым и израненным. Все оно трепетало и дышало людскими упованиями. Смертным страхом и отчаянием перед сводящими на тот свет болезнями. Невыносимой мукой и предвкушением отцовства, материнства, ожиданием новорожденного человеческого существа. Мечтами, вожделениями, несбывшимися любовями. Сатиновыми, ситцевыми, нейлоновыми, фланелевыми. В полосочку и в горошек. Стыдливо-незатейливыми и дерзновенно-непомерными. Всей бесприютностью одиночек, умирающих по ночам от безлюбья. Всем желанием и нетерпением двоих прорасти друг в друга, образовав невиданное двухголовое божество. Одним чаяньям здесь было без году неделя, другим — миллионы лет.
Нина встала и замерла. Глаза ее заблестели жадно, а лицо, подобравшись, посуровев, сделалось необычно строгим и серьезным. И тут, будто спохватившись, приходя в себя, в веселое отчаяние, она стала трясти и ощупывать свою матерчатую торбу, вытряхивать из нее какие-то свои мелкие штучки.
— А у тебя никакой тряпки нет? — всполошенно повернулась к нему она.
Камлаев передернул плечами.
— Обязательно нужно что-нибудь привязать и загадать желание. Но только чтобы на самом деле серьезное, настоящее, важное.
— Неужели ты веришь во всю эту ересь?
— А ты такой один не веришь, да? — разозлилась она. — Сам все твердишь о гармонично устроенном космосе, об иерархиях, о настоящей вере, которая жила в наших предках… Твердишь и не веришь. Это ведь перед тобой то самое Древо, и этой традиции — приходить к нему с самым сокровенным и важным — две тысячи лет. Это символ сбывшейся надежды, это символ того, что человек готов крепиться и терпеть во имя своей любви, своего ремесла, своего искусства, для своих самых важных людей, понимаешь? Трудиться и терпеть, как бы плохо и тяжело ему ни было.
— Ну, как будет угодно…
«В самом деле, это символ, — сказал он себе. — Символ времени, цивилизации, обессилевшего, одряхлевшего человечества, наконец. Древо высохло — не по воле Божьей, а потому что люди истощили почву. Бессемянные, неспособные оплодотворить, не могущие вернуть живительную влагу корням, мы и в самом деле только нагружаем вконец истощенное бытие своими безрассудными, невыполнимыми желаниями. Все более и более наглея, теряя осторожность, пренебрегая высокой строгостью бытия, хрупкостью мироздания, в котором нужно жить как раз умеренно, не беря ничего сверх меры. Утешаемся тем, что иссохшее Древо уже две тысячи лет простояло — еще столько же простоит. Знаю, знаю, что ты вообще, в целом мертвое, но мне-то одному, пока еще стоишь, не истлело, дай, поделись. Я вон какой хороший, красивый, дорогой лоскут как крепко завязал, к той ветке прикрутил его как раз, в которой немного благодати еще осталось. Дай МНЕ! Я же больше других стражду, я же больше других нуждаюсь, я же больше других хочу».
Чертыхнувшись и кусая палец, она задумалась на секунду и тут же приняла решение.
Рванула подол своего сарафана и с треском оторвала длинную полосу. Не замечая в упор Камлаева, шагнула к сухому дереву и, привстав на цыпочки, закинула свой сарафанный лоскут на одну из самых верхних ветвей, которая была еще не окончательно, не сплошь обвязана желаниями. Завязав со всем тщанием самый крепкий узел, какой только могла, прижалась щекою к сухому стволу и застыла. И тут Камлаев ощутил такую Нинину недосягаемость, такую свою неспособность расслышать, о чем она думает сейчас, что ему оставалось признать слабость своей любви, не могущей сделать его и Нинины мысли едиными.
О чем она думала, что загадывала, чего желала? Загадывала то, как у них с Камлаевым будет? — да, наверное (наверное в смысле «наверняка»), но вот как она хотела, чтобы у них было?
Неужели «пусть он будет только мой»? И не важно, что любовь живет три года, не должно быть так и не будет, потому что когда три года, то это не любовь. Что угодно — период полураспада, время жизни от попадания вируса в кровь до полного выздоровления, насморк, который, если его не лечить, длится ровно неделю, а если лечить, то семь дней, симптомы пищевого отравления, но никак не любовь. Потому что дать любви трехлетний срок — означает пустить все дело на безответственный самотек и самоустраниться, исключить любое усилие — усилие по выращиванию этой любви, за которой нужно ухаживать, как за яблоней «белый налив», чтобы дать ей пережить не одну суровую зиму