А тем временем она уже сбегала к нему, стоявшему поодаль, сбегала чуть ли не вприпрыжку так, как движется человек, только что исполнивший очень важное дело. Спуск был крут, разбежавшись, она успела выставить вперед ладони и уперлась ими Камлаеву в грудь.
Он поймал ее под локти, и тут она с силой, как маленький ребенок, ударила лбом в середину его груди. Уткнулась, прижалась, зарылась. Прихватив ее пружинящий, колкий затылок широкой своей, длиннопалой ладонью, он поражен, настигнут был, обхвачен несвойственной ему и очень странной мыслью, как бы ему, Камлаеву, и не принадлежавшей: что никакая свобода и никакой его, Камлаева, замысел, никакая работа не стоит того, чтобы эта маленькая женщина, отважная скалолазка хоть на минуту сделалась обиженной, одинокой, несчастной.
— Загадала, — оторвав лицо от его груди, заговорщицким тоном сообщила она. — Тебе не нужно знать, что именно, не сейчас. Еще не время.
— Да, конечно, если скажешь сейчас, — отвечал он, потешаясь, — то как же тогда загаданное сбудется? Для того, чтобы сбылось, нельзя никому говорить.
— Нет, ты невыносим. Ты ни во что не веришь. Я такого второго неверующего Фомы еще не видела. Я для тебя сейчас как дура, да? Обо всем позабыла и побежала привязывать тряпку? Как дура, да? — Она трясла его, добивалась ответа, признания. — Ты не можешь понять моего подхода. Я же ведь не просто желание загадала — я клятву дала, обещание. Обещание сделать тебя счастливым. Ответственность на себя приняла. То, что я загадала, я буду делать сама. И никто мне не поможет, и не надо помогать, понял?
По каменным ступеням они поднялись к массиву Сурб Хача. Прошли сквозь пустой, прорубленный в камне проем. Прохлада и полумрак. Камлаев разглядел пучок грошовых восковых свечей, лубочную открытку с Богоматерью и младенцем Иисусом, линялые цветы, Псалтырь. Подумал, что он до сих пор не может избавиться от необъяснимого стыда, от чувства неуместности — всякий раз входя под храмовые своды, он ощущал себя именно неуместным, не имеющим права здесь находиться. И казалось ему, что он заключен как будто в невидимую и совершенно непроницаемую оболочку, и разорвать, разомкнуть, пробить невидимый этот панцирь, открыться окружающей храмовой тишине он не имеет никакой возможности. Он не умел себя здесь вести. Он досконально изучил систему Октоиха, читал «знамена» (и «двоих в ладье», и «статью с сорочьей ногой») и за каждой из «фит» способен был расслышать целую попевку, передаваемую из уст в уста, но, несмотря на эту осведомленность об устройстве православного пения, вовлеченным, причастным, погруженным в таинство себя не ощущал. И он вспомнил сейчас ту свою скованность — «будто руки некуда девать», — когда той далекой зимой, вот уже почти четверть века тому назад, вошел погреться в ту маленькую церковь в стареньком арбатском переулке и увидел старух в черных пальто, пуховых платках, негнущихся валенках и мужчину, который с восторгом неофита размашисто крестился и бил поклоны, так, как будто и в самом деле наивно соотносил силу веры с размашистой энергичностью своих движений.
Он, Камлаев, тогда не знал ни как креститься ему, ни на какой именно образ, и только кепку снял, вспомнив о непокрытой голове. В храме все подходили к свечному ящику и брали свечи — он не взял, — а потом расходились молиться каждый к своему чудотворному образу, так, как если бы у каждого святого была своя область помощи и покровительства и один уберегал ребенка от несчастий, второй вразумлял неверных и драчливых мужей, а третий приносил утешение в горе. Язычество какое-то. Святой морских пучин.
Он походил под сводами, избегая подолгу вглядываться в глаза остролицых, длинноносых святых, а затем вошел в небольшое полутемное помещение с бассейном-купелью, в которое уже набилось двадцать человек народу. Вошел через отдельный вход румяно-круглолицый батюшка, чей облик Камлаеву не понравился — слишком был уж лоснистый, умиленно-елейный, слишком уж к земному, к чревоугодию тяготеющий, слишком уж идущий вразрез с опаленными, темными ликами на иконах. А потом все встали в круг — и Камлаев тоже, и никто его не гнал, никто не замечал, как будто его здесь и вовсе не было, — принесли на руках ревущего нагого младенца с пластырем на пупке. Румянолицый взял брезгливо сморщившегося младенца на руки, и, как будто предчувствуя что-то неладное, карапуз заорал еще истошнее. Какой же страх, какое же отчаяние, какое бесконечное, сильнейшее изумление он сейчас, должно быть, переживал. И должно быть, крещение для него равнялось выходу в открытый космос. Растопырив ручки, ножки и как будто упираясь ими в воздух, тормозя, противился он своему троекратному окунанию в купель, но с каждым новым погружением делался все спокойнее. Так, как если бы осваивался, сживался, и открытый космос (свист бескрайних ледяных пространств огромного чужого мира) становился для него не таким чуждым, не таким обжигающим.
А Камлаева крестили в свое время — годовалого. Мать крестила его втайне от отца, и он был тогда таким же, как и этот вот младенец — орущий, с наморщенным личиком, ничего не понимающий. Как он мог настолько ничего об этом не помнить?
И почему-то показалась ему сейчас, вот здесь, под сводами Сурб Хача, что именно в день своего крещения и пережил он первую ослепительно-яркую вспышку сознания. Он помнил о том дне, пожалуй, лишь одно: что после третьего, и последнего, погружения в купель он, упрямая рева-корова, перестал орать и плакать. Как будто первый раз в жизни осознал бессмысленность всякого нытья, роптания, сетования. То, что ему три раза сделалось обжигающе холодно, а потом невозможный холод купели оказался терпимым, то, что он, годовалый ребенок, обнаружил в себе неизвестную доселе стойкость, терпеливость, мужество, — все это и было тем самым необходимым опытом, ради которого и затевался обряд. Крещение дает ребенку опыт первого столкновения с надчеловеческим, надличным, опыт первого переживания справедливости, которая пребывает вне и не для тебя.
А сейчас они с Ниной смотрели, как крестят армянского, чернявого, неистово орущего младенца, который всеми складками на бедрышках и ручках повторял такие же беззащитные, нежные складки на ножках у Того младенца. И Камлаева изумили чистота и полнота изначального сходства, предельность подобия всякого новорожденного детеныша Тому младенцу, что вот уже две тысячи лет улыбался миру с икон и рождественских открыток.
Значит, все назначение человека, сказал он себе, — в сохранении этого изначально данного сходства, в удержании подобия, но уже не одних лишь телесных складок, а бесконечно нежных, беззащитных складок души. И вот он, Матвей Камлаев, дожил до сорока пяти, и у него нет ни веры, ни способности прощать — в нем есть лишь чрезвычайно крепкая нелюбовь ко всем невосприимчивым к музыке двуногим, и все, кто не делает музыку или делает ее неправильно, всегда оставались для него людьми немного второго сорта.
Обратно возвращались уже на закате. Вдыхая горький аромат полыни, тяжелый и сладкий запах клематисов. Солнце спускалось за горы, и горбатые хребты стали совершенно противоестественного, фиолетового цвета. «На волошинских акварелях, — сказала Нина, — этот цвет воспринимается придуманным, каким-то неземным, инопланетным, в то время как на самом деле это такой же естественный цвет природы». Тут он заметил, что и ноги, и язык у нее заплетаются. Ей пришлось проделать немалый путь пешком, а потом еще долгое стояние во время службы в храме, и вот теперь ее ноги заныли, а веки отяжелели, сделались клейкими.