— В последнее время, — сказал он, — я стал ощущать ход времени. Я ощущал его и раньше, но раньше это беспрестанное, равномерное тиканье относилось ко мне как к ремесленнику, как к художнику, извините за пафос, но не как к человеку. Важным было успеть сочинить произведение, которое чего-нибудь бы стоило. Но сейчас мне — сорок пять, и нет у меня ни кола, ни двора, ни женщины, от который бы я смертельно зависел и для которой бы был условием жизни. Детей на свет не произвел, родители мои умерли. Я затянул с этим делом и сейчас нахожусь в той критической точке, когда пора всерьез задуматься о настоящем, о кровном родстве.
— Неужели, — сказала она, глядя на него смеющимися близорукими глазами, — я разбудила в тебе настолько серьезные намерения?
— Поживем — увидим. Не хочу торопить события. По-моему, ты тоже этого не хочешь — чтобы я торопил.
— То есть как это? — присвистнула она. — Так, значит, ты готов ослабить напор, ничего не форсировать, позволить себе роскошь медленного приступа, планомерной осады?..
— Да, наверное, я уже не хочу напора, — отвечал Камлаев. — Устал я от этой простоты. Я хочу родства. И при этом я чувствую странную растерянность. Я, представь себе, даже притронуться к тебе боюсь, такую растерянность чувствую. Ты как будто на две тысячи лет старше меня. Такой естественности, такой свободы я не видел ни в ком. И это действует на меня настолько обескураживающе, что я даже спать с тобой не хочу. Даже если бы я затащил тебя в свое паучье логово и, оглушив бессмысленным жарким шепотом, овладел тобой во всех мыслимых и немыслимых позах, это так же мало затронуло бы тебя, как если бы ты была голографическим изображением в блядской кружевной комбинации, а я — несчастным инвалидом, онанирующим на экран телеящика в потемках.
Она жила тогда на Савеловской, в том высотном доме старой, сталинской постройки, что у самого выхода из метро и стоит как раз напротив железнодорожной насыпи. «Любовь — искусство медлить», — сказал один из классиков, с чем Камлаев был всю сознательную жизнь не согласен, но теперь вдруг согласился со справедливостью этого утверждения. Он как будто избавился от пут физиологии, и ему было с Ниной хорошо и без душной возни, без плотского взаимодействия. И комплекс «прекрасной дамы», синдром Алигьери, не рискующего подойти к своей Беатриче, был здесь, в его случае, совершенно ни при чем: Камлаев не то чтобы боялся Нину «оскорбить» жадно шарящим прикосновением, не то чтобы остерегался «осквернить» чистоту и истинность возникшего в нем чувства — просто чувство это было сейчас подобно новорожденному и еще не нареченному младенцу. С ним нужно было научиться обращаться и достигнуть в этом обращении такого совершенства, что будешь переваливать, переворачивать младенца со спинки на живот, как блин на сковородке. Как обращаться с младенцами, Камлаев не знал и судил об этом только с чужих, к примеру, Артуровых слов или слов своего собственного отца, который уверял, что главное — обходиться с ребенком решительно, безо всяких полутонов, младенец чувствует уверенную руку, а если будешь прикасаться к нему, как к фарфоровой вазе эпохи династии Мин — позвольте, мол, вас потревожить, — то малыш обязательно и как будто в отместку заорет, расплачется, завоет. А уверенно-спорые движения патронажной сестры младенца приводят в восторг, и на чертовом этом колесе, при мгновенных переворотах с живота на спину он чувствует себя в совершенной безопасности. Выходило, у Камлаева нет любовных навыков, необходимых для того, чтобы стать патронажной сестрой высшей квалификации.
— Ой, как же ты теперь домой пойдешь? — спросила она испуганно, обернувшись в дверях подъезда.
— Возьму машину, это не проблема.
— Ну, зачем тебе куда-то ехать, когда вот он, дом. Нет, если в отличие от меня тебя кто-то ждет, тогда пожалуйста. Но если хочешь, я тебе на диване постелю. Ой, да у тебя, наверное, с десяток временных лежбищ, квартир и уютных дачек с безропотно готовыми тебя приютить хозяйками, так ведь?
— Врать не буду, — отвечал он. — Когда-то такие лежбища действительно существовали. Меня удивляет другое…
— Ах, я знаю, про что ты. Про ту легкость, с которой я приглашаю тебя домой. Странные вы все-таки существа. Вообще-то я всегда прямо говорю о своих намерениях. И если сказала «диван», то это и означает «диван» и ничего другого более.
— Ну, я, в общем-то, согласен на диван.
— По моему глубокому убеждению, соитие не только мужчину, но и женщину ни к чему не обязывает. А вы считаете, что для нас в отличие от вас… для так называемых порядочных женщин… секс значит что-то очень важное, что это шаг, на который нужно решиться после долгих колебаний и взвешивания, если ты, конечно, дорожишь своей так называемой порядочностью и не хочешь, чтобы тебя называли нехорошим словом. Почему-то считается, что после близости что-то меняется, что что-то важное женщина мужчине отдает.
— А разве это не так? Это только холодные женщины близостью не дорожат и могут бросить ее любому — как кость собаке, милостыню нищему. И, соответственно, наоборот — чем больше тебе это небезразлично, тем более разборчивой и пристрастной ты становишься.
— Я не о том. Вот считается, что после постели женщина и мужчина становятся друг другу роднее.
— А это не считается — это на самом деле так. Странно, что вообще находится человек, способный это оспорить.
— А что меняется-то после? — Поднимаясь по лестнице, она резко встала, обернулась и бросилась ему доказывать. От внезапности, от резкой этой остановки Камлаев въехал носом в ее норковый воротник. — Ты не хуже меня знаешь, что десятки мужчин и женщин, раздеваясь и набрасываясь друг на друга, сливаясь слюной и обливая друг друга секрецией, через несколько минут или часов совершенно спокойно встают и расходятся как ни в чем не бывало — совершенно чужими друг другу. Через несколько дней или месяцев они проделывают все то же самое с другими мужчинами и женщинами и снова точно так же расходятся. Или — что еще хуже — начинают жить вместе совершенно чужими людьми. Да хотя бы тот факт, что они преспокойно делают друг другу гадости, зачастую намеренно причиняя друг другу боль, говорит о том, что даже такая близость ровным счетом ничего не значит. Удовольствие — да, спору нет. Придирчивость выбора, не с каждым? Разумеется, не с каждым. Но должно же быть и что-то еще. Что-то еще, благодаря чему ты сможешь почувствовать и родство, и преданность, и ответственность. Не важно, до постели это произойдет или после. Мне двадцать шесть лет, и я до сих пор не знаю, что это.
— Может быть, то, о чем ты говоришь, должно произойти с самого начала.
— Ну, это романтическая точка зрения. У меня, ты знаешь, столько раз так было — с самого начала… ну, то есть целых два раза, я считаю, что это много. Ну, и что из этого вышло? Я прожила с человеком четыре с половиной года, и все это время у нас был так называемый хороший секс. И что? — я чувствовала, что с таким же энтузиазмом и доверительностью я могу разговаривать и со своим парикмахером, и с лечащим врачом, и даже с консультантом в мебельном салоне…
Прищурившись, она принялась шарить в сумке, отыскивая ключи. У нее была стереотипная железная дверь в пухлой кожаной обивке и с уродливой накладной коробкой. Попав в прихожую, он тут же уперся взглядом в собственное отражение: из овального зеркала глянул на него немолодой мужчина с чуть удлиненным, свирепо-неподвижным лицом, не располневшим, не обрюзглым, а скорее ставшим просто более массивным, чем было оно двадцать лет назад. Камлаев видел те черты, что общепризнанно совпадают как с сексуальными предпочтениями молоденьких девушек, так и с фантазиями зрелых домохозяек. Он глядел на овал упрямо выпирающего подбородка, на глубокие носогубные складки, на тяжелеющие с возрастом брыли и частую сетку морщин у глаз. Он видел стоящее в этих глазах тяжелое и упрямое презрение к миру и, наверное, уже и к самому себе. Он видел уставшего, желчного человека — как будто патриция времен упадка империи, в чертах которого выражаются чувственность, похотливость, непреклонная воля к власти и явное отсутствие каких бы то ни было моральных принципов. Он смотрел в свои пустые голубые, чуть полинявшие от времени глаза. Он пытался разглядеть в них что-то еще, но ничего, кроме обычного их выражения, не видел — лишь какое-то тоскливое, слегка недоуменное и спокойное узнавание всего, на что ни посмотришь.