— Прекрати! — прошипела Нина. — Мне противно. Меня просто мутит от той непринужденности, с какой ты все забалтываешь. Ты настолько меня не уважаешь, да? Ты считаешь, что вся эта гнусность может продолжаться бесконечно? Что я настолько покорная и доверчивая дура, что ты можешь держать меня в бесконечном неведении?
— О чем ты говоришь?
— Да ровным счетом ни о чем. Так, просто к слову пришлось. — И Нина через силу, через отвращение, с заблестевшими глазами улыбнулась обычной своей, мягко-беззащитной улыбкой. Так она улыбалась всегда — для Камлаева, — будто не узнавала его, не могла понять, по какому праву этот неизвестный человек оказался рядом с ней, и в ту же самую секунду узнавала его настолько полно, с такой восхищенной и глубокой признательностью, что Камлаеву хотелось целовать ее.
Нинино лицо сейчас дрожало от почти нестерпимых усилий сдерживания, от какого-то мстительного старания уязвить Камлаева во что бы то ни стало — уколоть его столь явным и убийственным несходством той, настоящей ее улыбки и этой садняще-оскорбительной подделки.
И вот она уже устала, не вынесла, не смогла удержать на лице гримасу, и губы ее сжались, а в глазах застыло не осуждение, нет — ожесточенное, глухое неприятие всего того, что исходило от Камлаева сейчас. И Камлаев со страхом увидел, что ему уже не осталось места в Нининых глазах, и что она его не впускает, и что ничего уже исправить нельзя.
— А она ничего у тебя, — объявила вдруг Нина убийственно ровным тоном, и Камлаев посмотрел в том направлении, в каком она кивнула, и увидел в дверях ресторана Юльку, на сияющем лице которой не было и намека на недавние грязные ручейки и которая смотрела невинно распахнутыми глазами прямо перед собой, старательно Камлаева и Нину не замечая. Чудовищно открытый наряд ее, разумеется, представлял собой что-то вроде древнегреческой розовой туники с повергающим в глубокий ужас декольте, из которого каким-то чудом не вываливалась грудь. И Камлаев чуть было лицо руками на закрыл, настолько Юлька была сейчас совершенством, настолько точным совпадением с мечтой взращенного на «Плейбое» онаниста.
— Да не волнуйся ты так, — как будто бесконечно устав объяснять элементарные вещи, продолжила Нина. — Я ее уже видела днем… ну, там, у бассейна. Идеальная кошечка, перчинка, пуссикэт. И с такой покорностью ластится. Ах, Камлаев, я даже восхищена тобой — отхватить такую девочку, которая не каждому в руки дастся. И это при том, что ты далеко не молод и едва ли входишь в ту категорию мужчинок, которыми они интересуются. Вот что значит флюиды крутого самца, вот он, твой неистребимый животный магнетизм. Слушай, а ты когда идешь с ней, не думаешь о том, как вас воспринимают люди со стороны? Как там — значительность мужчины определяется красотой той женщины, которая находится рядом с ним? Ну, ты тогда просто сверхзначителен! Слушай, а ты случайно не заказал ее в службе эскорт-услуг? Нет, ну, конечно, до этого ты не дошел. Ну, что пялишься на меня, корова? — зашипела, заходясь от бешенства, Нина. Зрачки ее сузились, ноздри раздувались. Смотрела она прямо на Юльку, которая расположилась «в гордом одиночестве» через три столика от них. — Сука! Амеба!.. — Она каждое слово выбрасывала со все большим остервенением, в какое-то даже особое мрачное наслаждение приходя от того, насколько все эти слова были ей несвойственны. Ей, похоже, удовольствие доставило превращение во взбешенную ревнивицу, которая ведет себя самым трафаретным образом — то как раз, чего Камлаев от нее ни в коем случае не ждал, она ему и предъявила. — Слушай, а как ты с ней спишь, с этим экспонатом из павильона коневодства? Может быть, сознание того, что ты трахаешь произведение искусства, сексуальный идеал, многократно обостряет ощущения? Ты расскажи, а то я не знаю. Что «прекрати»? Что «прекрати»? Ладно, да что это мы все о тебе, о тебе? Давай и обо мне немного, ты не против? Как ты предполагал поступить со мной? Рассчитывал держать и дальше в неведении, надеялся и дальше врать, а вернее, молчать, постоянно исчезать под предлогом, что тебе необходимо побыть одному, прийти в себя, выбраться из твоего перманентного творческого тупика? В какую такую келью ты, кстати, скрывался, для какой такой молитвы уединялся, для какого послушания уходил? В твоем скиту, оказывается, натоплено, как в сауне. Ну да ладно, как ты ее предполагал использовать — вместо меня или все же наравне со мной? Ну, конечно же, параллельно. Ты же меня любишь, так чего же, я спрашиваю? Из какой-то странной признательности передо мной, из благодарности за все, что между нами было, ты не мог меня бросить, выкинуть. Знал, с кем имеешь дело, вот и не мог. Знал, что я однолюбка или стала с тобой однолюбкой. Ты знал, что ты проник в меня и въелся слишком глубоко и что во мне слишком много от тебя осталось, и я помню ощущение от твоей спины, от шеи, на которых сидела, от рук, на которых ты меня носил. Я думала, что никогда не слезу с этой шеи, с этих рук. И казалось, что, если ты однажды уйдешь, я пропаду. Но лучше бы ты ушел, потому что то, как сейчас, оказалось намного хуже. Вот она сидит и хлопает глазами. Ты представил нас друг другу, спасибо. Мне противно от того, что ты скрестил ее жизнь с моей. Мне противно, что она знает обо мне, точно так же, как и я о ней.
— Подожди, подожди, подожди.
— Сейчас ты скажешь мне, что она — это временное помрачение, короткое помешательство, примитивное влечение, которое закончилось в ту минуту, когда ты ею механически овладел. Ты скажешь, что такое бывает и ничего страшного в этом нет. Что физически ты сотворен на роль самца в стаде и потому не способен сохранять женщине верность. Но это совсем не значит, скажешь ты, что ты меня не любишь, что ты не любишь только меня одну. И при этом ты ни на секунду не теряешь уверенности в том, что я-то тебя прощу, прощу и забуду. И после этого банального адюльтера все закончится таким же банальным примирением. А что в этом такого, действительно, — ты ее ведь не любишь. И я это пойму, смирюсь и пойму, и все пройдет, и все забудется, ведь все в этой жизни поправимо, не так ли? Ты скажешь, что этого больше никогда не повторится, что мне больше никогда не придется испытывать то же самое, что сейчас. И мне не останется ничего другого, кроме как поверить тебе. И ты обнимешь меня за плечи, притянешь к себе и не отпустишь, пока я не успокоюсь… Словом, все как в плохом кино. Нет, молчи, пожалуйста. Я знаю, что ты кому угодно можешь доказать, что дважды два — это пять, что ты такой человек, у которого никогда не получается четыре. Что у тебя все сложнее. Я не хочу сложнее, Камлаев, я хочу, чтобы все было просто, как дважды два. Сейчас ты скажешь, что твои шашни с ней не были предательством, что ты просто хотел нажать на стоп-кадр, остановить нашу общую с тобою жизнь, посмотреть на нее отстраненно. Сейчас ты мне скажешь о времени отдельной вселенной имени Камлаева и Нины, о времени, не совпадающем с объективно текущим временем. И что в этой идеальной вселенной мы с тобой остановились и остались такими же, как и пять лет назад, и в этой капсуле, в чудесной барокамере нашей любви я по-прежнему привязываю тот свой несчастный лоскут к тому дереву желаний у Армянского монастыря. И ты по-прежнему несешь меня на закорках в пахнущих горной полынью сумерках. А потом мы самовольно вселяемся в оставленный хозяевами дом, и ты купаешь меня в тазу, как маленького ребенка. И я почти готова поверить тебе. Если бы не одно «но». Та идеальная жизнь, барокамера, капсула, она находится не где-то, не в космосе, а в нас. И вот с этой воспеваемой тобой приватной, отдельной вселенной в памяти, в сознании, в душе ты и трахаешь эту суку, в то время как я никуда не делась и по-прежнему живая. Это именно предательство, Камлаев. Ты показываешь мне, насколько то дерево и тот ничейный, брошенный хозяевами дом для тебя ничего не значат. Помнишь, ты вывел формулу жизни — «линейное протекание без возможности вернуться назад»? Говорил мне, что все, что мы делаем, необратимо и непоправимо, потому что все наши поступки мы совершаем раз в жизни. Читал мне по книге армянских сказаний: все съеденное останется съеденным и мертвое — мертвым. Все, что было между нами некогда, теперь умерло, и ты не можешь этого не понимать.