Отец поглядел на Камлаева, и во взгляд его вернулись прежние цепкость и острота, то насмешливо испытующее выражение, с которым он как будто забегал вперед и заранее знал все ответы сына, а также правдивость и лживость ответов, и то, что за этими ответами неназванным, несказанным стояло.
— Восстанавливаться-то думаешь? — спросил отец, убрав из голоса вчерашнюю сиплую сдавленность, глухоту.
— Я-то думаю, — отвечал обрадованно Камлаев, отчасти даже возликовав от того, что отец расспрашивает об обычных вещах. — Да вот только они не думают. У них теперь одна-единственная установка — «не пущать».
— Дур-р-рак ты, Матвейка! — сказал отец в сердцах, и Камлаев еще больше обрадовался, потому что это было у отца живое, настоящее раздражение, настоящая досада, не имевшая отношения к вчерашней пришибленности. — Зачем ты сам-то, по своей воле лезешь в бутылку? Кто тебя за язык-то тянет? Молчи и делай дело. Зачем тебе вмешиваться во всю эту идейную возню?
По убеждению отца, такие занятия, как музыка, шахматы, архитектура и даже экономика, лежали вне идеологии. И если уж наша «заповедная власть» вздумала подчинить себе и наполнить словесной трескотней эти чисто математические области, в которых все определялось «биологическими данными» людей, то Матвей должен был работать «молча».
— От того, что ты поддакнешь раз, что симфония у тебя не получилась бы без ленинских заветов и мудрости нашей партии, твоя симфония сама по себе ни хуже, ни лучше не станет. Поддакни, и они оставят тебя в покое. Есть вещи, которыми можно поступиться, есть те, которыми нельзя. Никто же тебя ни на кого клеветать не просил.
— Ну, как же я промолчу, — не согласился Камлаев, — если речь идет о моей эстетической совести? Да и к тому же молчать для меня означает вообще не делать музыку. Или делать не-музыку, что одно и то же.
— Это что же, твоя эстетическая совесть подвигла тебя согласиться на премьеру на Западе? А это, между прочим, знаешь, чем пахнет? Прямым неподчинением — не больше и не меньше.
— А что в этом такого?
— Да ровным счетом ничего! Это как же ты в толк не можешь взять, что такое твое решение бесчестит Родину и напрямую вредит ей?
— Это чем же оно, интересно, таким вредит? Я что, продаю на Запад карту-схему секретного завода, на котором делают ракеты для полета на Марс?
— Интеллигент не может выказывать презрение к политике своего государства перед всем остальным миром. Он не может выражать пренебрежение к запретам своего государства, к какой бы области деятельности эти запреты ни относились.
— Так что же получается — полный нуль свободы?
— Ни одно из проявлений твоей свободы не должно вести к ослаблению и бесчестию народа, частью которого ты являешься. В противном случае, если ты не будешь думать об этом, твоя свобода будет свободой Ивана, не помнящего родства, свободой скота, которого спустили с поводка.
— По-твоему выходит, что народ и правительство — одно и то же?
— Ни один народ еще не научился жить без правительства, а русский народ и подавно, потому как спусти его с поводка, такое начнется, что лучше и не представлять — сам себя разорит и все богатства свои по миру пустит.
— А если правительство само ослабляет и бесчестит собственный народ, тогда как быть?
— Загадал ты мне загадку. Тогда из двух зол, стало быть, нужно меньшее выбирать. Ты только не думай, что твоя заокеанская Америка спит и видит, как бы нас облагодетельствовать. Разорить они нас хотят, уничтожить — вся твоя хваленая цивилизованная Европа со свободой слова и выборным парламентом, — причем нашими же собственными руками разорить. Помни и то, что всякая буза, всякий бунт внутри страны против собственного правительства неминуемо приводит к распущенности, воровству и даже кровопролитию. Впрочем, я тебе тут не советчик. У тебя — уж больно специфическая область деятельности, и наши пути тут с тобой разошлись. Что ты теперь делать-то будешь? Этой осенью в армию, что ли, пойдешь? Или тебя уже в белобилетники записали?
— Ты бы сделал что-нибудь, Толя, — вдруг с тяжелым, страдальческим вздохом вступила в разговор мать. — Поговорил бы с людьми на этот предмет. Неужели мальчику два года из жизни своей выкидывать?
— Э-э, нет! Я даже и пальцем не пошевелю.
— Но это же совершенно не его, — возражала осторожно мать. — Он артист с тонкой душевной организацией. Ты не задумывался, как это может сказаться на всей его дальнейшей судьбе?
— Кишка у него тонка, а не душевная организация! — прикрикнул отец. — А что до судьбы, пусть сам свою судьбу делает, а не так, как ты хочешь — чтобы кто-то за него его судьбу делал. — Отец швырнул вилку в тарелку и откинулся на стуле.
За завтраком он ничего почти не ел, поковырял сочно-желтый, пышный омлет, но в тарелке осталось примерно столько же, сколько и было. И эта совершенная нетронутость яства, в которое мать вбухала не менее полудюжины яиц, до крайности встревожила Матвея.
Из своей «полуведерной» кружки — другой посуды он не признавал — отец тянул горячий, очень сладкий чай с обычным, впрочем, хорошо знакомым Матвею клекотом.
Доклокотав, добулькав до чистого донца, отец отставил кружку.
— Ну, что, Матвей, — сказал он опять не своим, глухим, ушибленным голосом, — давай прощаться, что ли?
— Чего прощаться-то? — недовольно проворчал Камлаев и даже как бы негодующе посмотрел на отца: чего это, мол, ты такое, старик, городишь?
— Уезжаю я, брат, в далекие края. Теперь увидимся мы с тобой скорее всего не скоро. Не знаю даже, когда и увидимся.
— Куда это ты уезжаешь? — опять пробурчал Камлаев, упрямо не желая принимать столь решительного расставания.
— В больницу, брат. Посмотрим, к чему нас там врачи приговорят. Ты это… давай людьми поменьше пренебрегай. Заботься о матери. Звони ей на ночь глядя… хоть иногда… говори, где находишься. Ну чего ты встал? Сюда иди… — Тут вдруг в отцовском голосе возникло нечто жалкое, похожее на хныканье. И было это так несвойственно отцу, настолько для отца неприемлемо, что Камлаеву даже противно стало. И обнимать вот этого жалкого старика совсем ему не хотелось, как не хотелось бы обнимать чужого, незнакомого человека, от которого к тому же веяло непростительной слабостью.
Но Камлаев, покорно поднявшись, с деревянной бесчувственностью отправил неизбежный ритуал, отбыл необходимую повинность прощания, прижался к гладко выбритой отцовской щеке и обнаружил вдруг, что в нем, в Камлаеве, еще не успело возникнуть такого чувства, с которым он мог бы вот этого совершенно неизвестного ему и нового отца принять. От большого, могучего тела отца исходил по-животному честный страх, и Матвей не находил в себе такого органа чувств, чтобы этот страх отцу простить, как если бы отец и в самом деле непозволительно опустился до животного состояния.
Мать уехала вместе с отцом, а Камлаев, оставшись один, бездельно блуждал по комнатам, лузгал тыквенные семечки и все никак не мог избавиться от раздражающего беспокойства, которое осталось от прощания с отцом. И Камлаев боялся в этом признаться, но на самом деле он испытывал как будто даже злость на отца. В то время, как его молодые мускулы жили с такой неукротимой жадностью к всякой работе, в то время, как он ощущал себя дрожащей на сворках борзой, в то время, как планов у Матвея было громадьё, отец каким-то странным, необъяснимым образом стеснял, отягощал Камлаева, сковывал свободу ненасытной, молодой, неиссякаемым ключом бьющей жизни… Затрещал лихорадочно целым обвалом звонков телефон, и Камлаев рванулся к нему как к просвету, как к выходу… это Ленька Голубев звонил, кричал ему в трубку, что через два часа они Камлаева ждут…