Вместе с Викой они продолжили искать уединения, И Матвей не сомневался в одинаковости их дальнейших намерений, но обе комнаты и даже ванная оказались занятыми. Вдруг распахнулась в темном коридоре дверь в большую комнату, и в сердито-сморщенные лица свежеиспеченных любовников ударил яркий свет; в «предбаннике» началась беспорядочно-пьяная свалка и, разделяя их, разлучая, к выходу повалил галдящий и хохочущий народ. Входная дверь с грохотом отвалилась, забухали ноги, и вся хохочущая кодла с гвалдом покатилась вниз по лестнице. Все это походило на мгновенный камнепад… Камлаев потащил Вику за собой и выбрался на лестничную клетку за пьяной компанией следом. Он Вику увлек, однако, не вниз, а вверх; грохот, буханье шагов и идиотские взрывы смеха очень скоро затихли внизу, весь этот шум как будто языком слизала нижняя, подъездная дверь; он притянул к себе Вику за плечи, и тут же они сызнова приладились друг к другу в никогда не приедающемся ритуале поцелуя. На этот раз он стал спускаться губами вниз по ее горячей шее, и руки его подхватили Вику под ягодицы, нащупывая и разрывая нечто, что оказалось поясом с резинками. И вот когда он уже достиг сокровенного устья и когда его пальцы коснулись тонких ускользающих волосков, Вика вдруг сжалась, закаменела и мертвой хваткой сдавила камлаевскую кисть, его руку удерживая, не пуская.
— Что ты, ну, что ты? — забормотал он нежно и настойчиво, подхватывая ее опять и усаживая на подоконник, разводя ее тесно сдвинутые, неподатливые колени… И вот тут-то она и толкнула его обеими руками в грудь. — Да ты что? Совсем больная? — взбеленился он, едва не задохнувшись от неожиданности отпора, от охватившего его возмущения.
— Со мной так нельзя, — сказала она мертвым, механическим тоном, и лицо ее, только что полыхавшее таким восхитительным бесстыдством, сделалось злым, перекошенным от гадливости.
И прежде чем опешивший, оглушенный Камлаев успел что-либо выкрикнуть, доказать, оспорить, она стремглав метнулась вниз по лестнице, так что через секунду ее и след простыл.
Сбегая вниз по лестнице и возвращаясь на хату к Артамоновой, он все никак не мог решить, что теперь ему делать с Викой: обругать ли ее последними словами, возненавидеть ли за совершенно невероятный в камлаевском случае облом, а может быть, напротив, восхититься столь беспримерной ее неприступностью, с которой он сталкивался впервые. Нет, то, что в природе полно блюдущих себя опасливых дур, Камлаев знал давно. Полно принимающих целомудрие за какую-то особенную возвышенность души, за нравственную чистоплотность, полно живущих моральными условностями, и уж тем более полно желающих продать свою невинность подороже — не меньше чем за пожизненную привязанность, за выгодную партию, которую ты ей обязан непременно составить (про этих стремящихся к замужеству вообще разговор особый). Камлаев все понимал. Но к какой категории козочек, могущих взбрыкнуть, относилась Вика, Матвей так сразу и запросто бы не сказал. Вика явно не искала замужества — во всяком случае, в прагматичном смысле этого слова. Она явно не была неприступной угрюмой букой, каковых Камлаев тоже предостаточно повидал. Да и к тому же она так бесстыдно, бесстрашно отплясывала, так отважно, безоглядно целовалась и такой упругой жизнью жило ее гибкое, сильное тело, что заподозрить в ней хоть какую-то предубежденность, хоть какие-то предрассудки было попросту невозможно. Что за внезапно проснувшаяся брезгливость? Что он сделал не так-то? Как будто она уловила в камлаевских прикосновениях что-то для себя неприемлемое, какую-то их дежурность, необязательность, что ли, и тут же раздался сигнал: ей не понравилось, что с ней он такой же точно, как и с любой другой.
— Ой, не могу! — умирал на кухне Голубев. — В кои-то веки самому Камлаю динамо скрутили. Слушай, а чего она взбрыкнула, а? Рассказать кому — не поверят. А хорошая кобылка — чистых кровей. Слушай, а может быть, она целка вообще?
— Заткнись, скот, — огрызнулся он. — Давай лучше выпьем.
— Да-а-а, недоработка вышла, — не унимался Алик. — Что дальше-то думаешь делать? Это же, в определенном смысле, вызов тебе. И на кон твоя репутация поставлена. Ну, это как самый последний и решительный бой — дон Гуана с донной Анной, сечешь? Слушай, а ты знаешь хоть, кто она такая? Ты знаешь, кто у нее, между прочим, отец?..
Викина недоступность сводила его с ума, по ночам ему снилось ее пристыженное лицо с тяжелыми лиловыми веками, с опущенными глазами, с полого взмывающими вверх от переносицы бровями, которые, не выдержав набранной высоты, переламывались ровно посередине. Ему снился отдельно Викин голос, сильный и чистый, натянутый, как струна, звучащий ударами колокольчика. Иногда она приходила ночью во сне, и Матвей осязал в полной мере томительную тяжесть ее отсутствующих бедер, горячую гладкость ее невидимой спины, ее ползущие вниз невидимые ладони… По всей видимости, он пропал окончательно и бесповоротно. И хотя он говорил себе, что Вика устроена так же, как и все земнородные самки, и что она так глупа, почти невыносима в своих суждениях об искусстве… и хотя он говорил себе все это, нерассуждающая плоть его натягивалась и изнывала безо всякой надежды на освобождение. Снедавшее его жестокое телесное желание имело лишь один образ — Вики. Никакая другая из женщин, окружавших его, не смогла бы избавить Матвея от этого напряжения.
«Она просто фригидна, — постановил он мстительно. — То, что предшествует близости, возбуждает ее гораздо сильнее, потому что она не способна испытать оргазма. Потому и не дала с ходу. Потому что это для нее — обрыв, конец, очередное разочарование, в сотый раз обманутая надежда». Но и этих своих рассуждений он сам не принимал всерьез и с тяжелым, давящим комом неудобной любви под сердцем отправлялся то в «Лиру», то в «Синюю птицу», то на Новый Арбат — одним словом, к одному из тех губительных островков, на которых мог зазвенеть колокольчиковый голос последней из живущих на свете сирен.
Нужно было постоянно думать о том, как сколотить свою собственную команду. Как собрать вокруг собственной и несомненно харизматичной личности настоящих преторианцев, беззаветно преданных своему вождю и музыкальному лидеру. Консерваторский круг казался Матвею слишком зашоренным. Хипповая «система», в которой он нашел, моментально опознав, настоящих музыкантов, отталкивала его своей необязательностью, тем стойким и уже невытравимым равнодушием к работе и ее результату, которое стало у этих людей как бы частью химического состава крови. Дисциплинированность Камлаева, не представлявшего себе подлинной виртуозности без многочасовой муштры, вступала тут в столь явное противоречие с инертной, вялой созерцательностью и откровенным бездельем хиппующих музыкантов, что большинство из них Камлаев был вынужден посылать в область местонахождения мужских гениталий. Растения не имеют ни малейшего представления о каких бы то ни было обязательствах, и с «детьми цветов» Камлаев очень скоро предпочел не иметь никакого дела.
Но люди все же находились — и скрипачи с безупречной академической выучкой, и незаурядные самоучки, — все сплошь одержимые насущной, как хлеб, потребностью делать новое, самое новое.
В музее Скрябина ему однажды привелось повстречаться с сумасшедшим Мариком Листимлянским. Сухой и жилистый, остроносый, гривастый, в коричневых французских очках-каплях, в потертой вельветовой паре, невозмутимый и сдержанный, как английский джентльмен за вистом, он на сцене преображался до полной неузнаваемости — как налопавшийся мухоморов и вошедший в транс шаман. Листимлянский играл на тамтамах, барабанах, ксилофонах, гонгах, тарелках, колоколах, на неведомых ударных приспособлениях собственного изобретения — одним словом, на всем, на чем можно было стучать, — и при этом мычал, завывал, бормотал, всхлипывал. И такая первобытная, древняя энергия перла со сцены в зал, что казалось, что весь мир возвратился в те времена, когда камланием обеспечивается своевременный приход весны и с богами солнца и духами дождя нужно долго, до седьмого пота договариваться о ниспослании богатого урожая.