Книга Аномалия Камлаева, страница 93. Автор книги Сергей Самсонов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Аномалия Камлаева»

Cтраница 93

Камлаев долго приходил в себя, разглядывая какое-то покореженное дерево рядом с автобусной остановкой. Наверное, дуб. Могучий, кряжистый, должно быть, расколотый молнией дуб. Видно было, что ствол расколот пополам и тяжелая крона развалилась на две неравные части. Разлом этот, впрочем, произошел настолько давно, что, несмотря на глубину, рана успела затянуться. И покореженного древесного мяса, длинной щепы уже не было видно: оголенные внутренности ствола успели затянуться и покрыться как бы новой твердокаменной и идеально гладкой оболочкой. И расколотый дуб, навалившийся своей малой половиной на чугунную решетку, продолжал как ни в чем не бывало, по-живому шуметь узорными листьями. Выходит, все теперь зависит только от него. Уже от него. Теперь от него, от Камлаева. Выходит, от него все время зависело. Зависело то, что происходит с отцом. И то, что будет с ним происходить. Без шансов, без вариантов, тебе же ясно сказали. Как ни крути. Как ни вывертывайся, как ни трепыхайся. Зачем, зачем, зачем тогда все? Остается только набраться мужества… дрянь, дерьмо, кому набраться мужества? Тебе? Тебе-то легко набраться, принять неизбежное. Этот Обухов, он сказал, что ты должен уговорить отца. Но на что уговорить? На еще одну фикцию, на бессмысленное продление иллюзии. Тащить его в жизнь за волосы. Такого потащишь. Тащить, даже если будет упираться. Тащить, потому что ты ответственен за него. «Господи, да что же это такое? Почему мне так возмутительно хорошо? Почему когда с ним происходит это, со мной ничего не происходит? Я даже аппетит не потерял. Аппетит, эрекция, жадность к работе. Вон какая кобылка прошла, цокая железными набойками на каблучках. Вон какая Вика ждет меня через два квартала отсюда. Как смогло со мной ничего не случиться? Нет, этого не понять. Какое же ты все-таки непроницаемое животное, способное слышать только себя. Тащить, потому что ты ответственен за него. Тащить, потому что он не должен остаться один. Тащить, потому что они вместе с матерью не должны остаться одни. Мать бегает между врачом и попом, врач ничего не гарантирует, священник привычным движением перекрещивает лоб. Потому что там, где красная клешня ухватит и задушит одного, там двое спасутся. Слишком слабо в это верится. Что двое спасутся. Если бы знать. Ну, вот он-то, профессор, как раз и сказал, что этого знать нельзя. Что тащить отца нужно, и ничего не зная. Я ему скажу. Я его возьму за плечи, за шкирмо и скажу: „Поперли в жизнь, отец, мне самому противно, но ничего не делать сейчас, в нашей с тобой ситуации, — это, тьфу ты, смерти подобно. А ну-ка, марш в больницу, дурак ты старый, и ложись на стол, сыкло ты или мужик? Ты дуб или береза, как кричал, когда запрыгивал тебе на спину, дуб не гнется, а береза прогибается, ты был дубом в том смысле, что держал, не гнулся. Вот и теперь ты будь как этот покривившийся дуб: его раскололо надвое, но он все равно живет, не омертвел, не высох. Значит, можно. Значит, мы с тобой не должны быть безвольными дураками“. Безвольный дурак — этот тот, кто признает, принимает смерть, идеализм-то какой в этом утверждении беспросветный, наивный, розовый, вы же все там научные атеисты, профессор, не можете не понимать, что признавай — не признавай, а конец все равно одинаковым будет».


Через две с половиной недели своего пребывания в больнице отец изгнал консилиум врачей из собственного бокса, как Христос торговцев из храма, и сбежал домой. Получилось так, что Камлаев дожидался его возвращения дома. Он сидел на балконе, положив на парапет длинные, лосьи ноги, плевался семечковой шелухой и был охвачен тем особенного рода беспокойством, когда нащупана оригинальная музыкальная идея и сквозь бескрайний гул хаотично нагроможденных аккордов, как сквозь туман, проплывает смутно различимая громада еще не воплощенного замысла. В нем бешено дергался и сокращался какой-то таинственный и совершенно бессовестный орган творческой жизни, отдельный, автономный, независимый от всего, что происходит рядом, за соседней стеной, и даже если бы начался второй вселенский потоп и люди вокруг издыхали в чудовищных корчах, бесстыдный этот орган не прервал бы своей маниакально-упорной работы. И потому Камлаев, сидевший на балконе и лузгавший семечки, не видел ничего вокруг — ни неба, звеневшего птичьим гамом, ни противоположных окон и балконов, с одного из которых в него уже четверть часа целился играющий в партизанов карапуз, ни прямой, как стрела, и обсаженной тополями аллеи внизу, по которой приближался к дому отец под руку с матерью. В упоительных дебрях бродила, в упоительные выси возносилась камлаевская мысль. Возможно, он и сталкивался в этих дебрях изредка с дальнозорким, холодно-рациональным Райхом, с парадоксальным Кейджем, но ни он, ни его куда более зрелые американские коллеги об этом не знали. И мерещился Камлаеву выход за пределы исхоженного вдоль и поперек пространства искусства — выход в жизнь с ее писсуарами и ватерклозетами, с ее тепловозами и расписанием железных дорог. Музыкальным материалом должен стать абсолютно любой, каждый звук. К ходовым частям вагонов прикрепляются звукосниматели, и струнный квартет с Шульцем во главе играет партии, которые воспроизводят ритмы несущихся карьером поездов… Да это не отец ли там идет? Да, конечно же — кто же еще? Значит, все, значит, больше никаких больниц.

«Вот идет отец», — повторил он много раз в отупении и все никак не мог решить, что же именно это означает. Конец. Конец — в смысле, всё, поболели, и хватит. Хватит дурочку валять. Не компостируйте мозги, живодеры. Пора и делом заняться.

И Камлаев возликовал. На какой-то момент, на секунду с небывалой живостью и достоверностью представилось ему, что отец завязал с болезнью, завязал ее морским узлом, захватил двумя пальцами, выцепил и стряхнул ненавистное членистоногое. С концами. Как вошь. Как назойливую муху. Как кровопийцу-комара. Размазал рачонка по стенке. Отец ведь так и шел. Как ни в чем не бывало. Поступью освобожденного, сильного, неуязвимого человека.

И Камлаев так сильно хотел в это верить, что всякое рациональное суждение душил в зародыше. Но в безмятежно легкой его голове, в бульоне животного, нерассуждающего ликования осталась все же твердая горошина-перчинка, шишка-опухоль опытного знания, и эта ненавистная горошина, в которой сохранилась беспощадная способность к трезвому суждению, все росла и росла по мере приближения отца к подъезду, росла до тех пор, пока не заполнила рассудок целиком. И то, во что Камлаев так хотел верить, трансформировалось в то, чего он не хотел, не позволял себе знать.


Отец остался дома. Еще до своего заключения в больницу он написал заявление, в котором просил дать ему отставку и снять со всех занимаемых постов. «В связи с состоянием здоровья». Камлаев же все собирался поговорить с отцом, как велел ему профессор Обухов, но всякий раз все откладывал и откладывал разговор, как если бы знал, что отец отнесется к такому разговору как к оскорблению. Отец неизменно был в своей, в соседней комнате, близко, за стенкой, но Камлаев вдруг физически ощутил, насколько он от отца далеко. То самое бескрайнее пространство, в котором вызревал очередной камлаевский замысел и в котором он любил свою преданную Вику, как раз и отделяло его от отца, и лишь на самом краю этого прекрасного и яростного мира что-то нежно пощипывало, деликатно язвило — какое-то легкое беспокойство, почти неощущаемое жжение в той точке, где стоял на самом дальнем, размытом краю, маячил многократно уменьшившийся отец. И это было как предательство — предательство, совершенное не самим Камлаевым, а его молодым, безголовым телом. Камлаев еще ни о чем не успел подумать сознательно, а тело его уже обо всем подумало, все решило.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация