– Так что ж он, сосуд, – решился, оказываясь каким-то идиотом, вступить в разговор обозреватель. – Все кушают, и птицы, и ежи. Нам, людям, не зазорно хорошо питаться, поправлять здоровье. Ты картофель какой любишь, вареный или жареный, фри? – сморозил газетчик.
– Печеного, – ответил Веня, обращаясь к холму-киту. – С Епитимием печем на костре. По церковным дням, на радостях. Он костер печет в память убиенных. А много нельзя, – вернулся сдвинутый паренек к теме. – Еж запаслив, но лишнего не снесет. А то гнить. Заяц по аппетиту кушает, не впрок. Одна саранча восточная – но у нее как у меня, совсем она поврежденная. Самый зверь – тигр, или кто, лишнего не лютует. Худший зверь лис – всех курей сгрыз. А одну покушал. Вот лис и болеет – бешеной болезнью. Так и мы…
– А как же ты, Веня, – ужаснулся обозреватель уму подростка, – как же ты ночью… А днем? – и тут же спохватился, прикусил губу.
– Мое время… ночь, – спокойно сознался мальчик. – Днем солнышко голову лучем пронзит, а моя голова – кругом круглое стекло костяное, и тело греет, ровно костром. Бегаю и могу только пасти козу… она обратно к своему забору завсегда приведет. Могу сено ворошить руками… без инструмента люблю. Могу песню без музыки спеть… неслышную. Все могу. Кроме жизни. Учиться очень хочу. А вновь в лечебную дыру мне не надо, к райскому шалашу.
– Почему? – от неожиданного ответа на незаданный вопрос выпрыгнуло из Сидорова. «Совсем я дурей хлопца», – подумал он.
– Это, дядя Алексей, совсем простое. Оно вроде и лечит. Залез я туда, а через неделю очухался. Епитимий-друг меня поил зверобоем и ромахой, и такой я стал башковитый. Потом взял в одну ночь прочел немецкий учебник и поперек запомнил русскими буквами, которые для меня тяжелы. А после взял по-немецки у одного старика у нас бывшего. Ихнего поэта господина Фаустова. И его стих нашими буквами сделал. Хотите, могу сказать?
– Конечно, конечно, – поспешил поддержать тянущегося к букварю человечка газетчик. – Рассказывай.
– Значит так. С середки, – важно начал отстающий мальчик:
Эй, прочь, зеваки, вашей внутрь ограды,
Сама встречаться с олухом не рада,
Заявится, покрыв лицо, шарада,
Огромная клыкастая гора.
Загадка с круглыми пологими боками,
Под золотом попон тряся рогами,
Сей смутный слон, иль сон, приплясывая в гаме,
Притащит с жезлом деву со двора.
Другие женщины им управляя споро,
За власть над властелином жарко споря,
Не замечали, что кандальным горем
Украшены запястья их с утра.
Скажите девы, ваши страсти стают?
Покрыта разумом безумия гора?
Или в цепях, в свободу душ играя,
Вы скроете имен своих хорал?
– Но на что мне немецкое, – после стиха спокойно уточнил мальчик. – Я под своим небом копчу.
Сидоров, пораженный, хотел смолчать, но не выдержал и восторженно воскликнул:
– Да ты умница, Веня. Огромный местный молодец.
– Деревенские не хотят хвалить, – довольный, тихонько рассмеялся человек. – У них заботы. Да и что… А в щель я больше не пойду. Мне чужого ума не надо – что далось, то свое. Ведь птица не ест лед. А курица – яйца. Кошка не жует крапиву и щи из щавеля. А нам почем – чужое заглатывать. Я уколы не люблю. Не дано думать – гляди глазами. Не назначено спать – спи, как трава, и смотри травяные сны. Рай – он для тех, кто от жизни озяб. Перегрелся. А я – в самой посередке. Лучше моей жизни нет.
Помолчали сидящие на скамеечке. Далеко впереди мелькнула, упала звезда.
– Это она ваша, тетя эта? – паренек осторожно указал пальцем на сеновал.
– Знакомая, – поперхнулся газетчик. – Хорошая знакомая.
– Хорошая… – согласился мальчик. – Дядя Алексей… ее бережете?
– Стараюсь…
– И бережите, – посоветовал паренек, – как меня черная коза не отдает никому отнять. Рогами грозит. Кто в сене спит, тот сам сено. Высшая травка и первоцвет. Кто звездочку в ладонь поймает… с неба летит… тот не выпускай, – показал парень детскую ладонь со сгрызенными черными ногтями. – Но не жми сильно, – и свернул кулачок в мягкий кулек, – мотылька.
Тут вдруг увидел Сидоров: замелькали, перемежаясь в ритмическом взмахе, две светлые точки. Подросли в двух прыгающих по дороге светлых котят и оказались кедами. Подошел к отдыхающим на лавке и остановился возле них местный сезонный человек Епитимий в спортивных черно-синих брюках и черной куртке поверху.
– Что-то сердце беспокоилось, – сообщил он. – Дай, думаю, подойду к людям. Вечер… ночь добрая.
Веня радостно вскочил и, подойдя к учителю, погладил тому плечо под курткой.
– Давай, братец, спать, – нежно указал Епитимий. – Завтра ни свет ни заря вскочишь, картоху окапывать. Занятия сегодня отменяем.
– Ладно, пойду, – кивнул паренек, улыбаясь. – Уж до того мы беседовали с заезжим человеком! Теперь усну хорошо.
– Иди, Веня, хороших снов.
И паренек ушел, временами двигаясь странно – пятясь и поднимая в прощании ладонь.
Епитимий осторожно присел на скамью.
– Последнее тепло по округе разбегается, – сказал. – Еще неделя и лужи по зорьке в ледку стоять будут… Я рад, что у вас… обошлось хорошо. Так и надобно. А что, спутница ваша спокойно отдыхает?
– Да, – ткнул Сидоров пальцем. – Думаю, спит без задних ног.
– Это очень хорошо, – проникновенно, волнуясь и удивляя газетчика, подтвердил сезонный человек. – В такую пору хорошо засыпается.
– Вы, Епитимий, скажите, – поинтересовался Алексей, – зачем вы стройку снизу ведете, и замуровываете, и выводите наверх. Взяли бы, подремонтировали звонницу, навесили колокольчиков и по утрам пробуждали деревню перезвоном. И Вам веселее.
– Нельзя. Я строю по канону. Стены, алтарь, свечи, просфора. Я человек канонический, да и Вы, может быть? Но вот все меня в сторону сносит. Книгу раздобыл редкую, раньше часто почитывал. Сяду в ночи, свечу запалю и страницы листаю. Редкое издание, собрание всех евангелий, с литографиями, где все прописи и поновления. Всех. И тех, что отринуты церковными владыками и наказаны иерархами в забытье. А чем они провинились? Та же молва и легенды второго-четвертого веков. Раскрою какое малоизвестное сочинение, представленное огрызками и обломками, заполненное тенями процарапанных буквиц, и силюсь прочесть словеса, что в дыры и прорехи спустились. И вот что забавно. От электрической лампы никогда не вижу, а от свечки – от той, да. Пламя ее колеблется и ведет тени, подбрасывает мысленные заплаты на утерянные места. И вдруг слово и читается. Чудо, да и только.
– Так вы тогда чернокнижник?
– Можно и так сказать. Древние тексты, особенно коптские, из разрушенных старых сектантских монастырей, – все истлели, все черные да коричневые, как пережженный кирпич. И в них, потерянных в каноне, такая иногда жгучая правда и мечта. Много там разного. Может быть, и по-современному разумного. А может, и вечного.