– Ну что, – спросила она, глядя Сидорову в глаза. – Хочешь меня полюбить?
Сидоров секунду молчал, но ответил:
– Не знаю, найду ли в душе сил.
– Может, – сказала она сбивчиво, глядя на рану в небе, – может быть, напросимся к старику ночевать? В сарай… на сеновал, – и посмотрела с грубой неприязнью прямо в лицо газетчика. – В сад, в кибитку со старыми мотыгами и лопатами.
– Неудобно, – смешался Сидоров. – Ему не до нас.
– И тебе не до нас? – спросила женщина, обхватив шею газетчика руками, и впилась губами в его пытающиеся что-то прошептать губы.
– Ну что, я аметист? – спросила, оторвавшись и тяжело дыша.
– Нет, – просипел Сидоров, удерживая ее плечи.
– Я разве камень? – прошептала еще.
– Ты женщина, – подсказал самому себе обнявший ее.
– Вот, – аукнула и собралась опять искать его губы, но стала терять равновесие, оступаться и, закрыв глаза, чуть не съехала, если бы спутник не подхватил ее, в темную жирную грязь.
Кое-как они доковыляли до машины, Катя плюхнулась на сиденье и еле слышно сказала, будто все силы покинули ее:
– В город… В подлодку. А вдруг?!
Через полчаса, разрубая темноту фарами, машина подрулила к прикованному к дебаркадеру махине-музею. Каперанга по-прежнему не было – ключ висел в условленном, где всегда, месте, за боковым приваренным основанием дверной мощной петли. В лодке пахло затхлым духом музейной утвари и забортной шевелящейся, в дизельных пятнах, водой. Сидоров посмотрел на телефон, а потом на стоящую посреди рубки растерянную женщину
Подошел и начал срывать с нее темную приталенную и не поддающуюся курточку.
– Подожди, дурак, не губи обнову, – засмеялась она тихо и дико. – Я сама, – а потом так рванула плащик, что жалобно взвизгнула молния.
Сидоров глянул на светящийся глаз аметистового камня и взялся для чего-то дергать его, пытаясь скрутить. Женщина рванула на нем рубашку, полетели хлипкие пуговицы, и она прижала губы и зубы к его груди. Он грубо схватил ее текучее тело и, как упавший в испарину рыбак выскальзывающую, теплую, только из моря, огромную редкую рыбу, бросил, словно на разделочный стол, на тюфяк узкой матросской койки.
– Больно! – звериным шепотом предупредила женщина. – Больно…
Казалось, ночь поселилась в лодке навсегда. Какие-то тени дежурного военморского освещения веселились на обшивке, подмигивающий от волнующегося электронапряжения огонек возле переборок источал красноватый свет инородного светляка. Слышен был стук набегавших волн, вылетавших из-под какого-то ночного буксира, пробующего низкий слоновый свой голос возле городского порта. А в ответ текли звуки подводного корабля: шерохи несуществующих морских мышей и пробующих проводку тараканов, ошибочное одинокое треньканье телефона, перешептывание любовников и таинственных, высунувших из углов и разувших глаза барабашек – все это делало списанный «фрегат» обитаемым и годным для проживания дней и ночей.
Рассвет никак не отразился на внутренности корабля, но внутренние телесные часы забравшихся в титановую скорлупу людей тикали бесперебойно.
– Принеси воды, – попросила Катя.
Когда он вернулся с выплеснутой из какой-то бутылки в огромную эмалированную кружку влагой, она сидела, закутавшись в простынь. Хлебнув из сосуда, сказала, поглядев исподлобья:
– Ты, надеюсь, в меня не влюблен?
Сидоров дождался, пока она допьет, сгрузил брякнувшую тару на столик и присел рядом:
– Наверное… нет. Откуда я знаю.
– И я, – сообщила она тихо. – И я не люблю тебя. Такого. А почему?
– Что почему?
– Отчего бы тебе не любить меня?
– Пожалуйста, – на все согласился обозреватель. – Но только ты… неясная…
– Это как, расскажи?
– Слушай, Катя, брось. Я тебе ничего не могу сказать. Я же… Мы…
– Ну уж нет, – уперлась практикантка. – Говори.
Сидоров отлез на стул за столик и произнес тираду:
– Вообще, ты изверг, пытать парня после любви.
– После?
– Не придирайся. Ладно, подожди. Сейчас что-нибудь сочиню. Сама напросилась. Знаешь, не буду лезть во всякую беллетристику: есть ли у аметиста душа, существует ли высший управляющий разум, и если бродит по нашим просторам любовь, то кто она и как распознать
ее среди подделок. Пусть бьются умные люди, надо же им себя чем-то занять. Пускай некая любовь есть, и какая – сама знает. Я не о том. Ответить: любишь или не очень, – труднее или почти невозможно, чем «отчего влюблен» и «за что разлюбила». Я всю жизнь брожу возле научных людей, и их тон, их образ разрезания себя, конечно мысленный, въелся мне в кожу и легкие. Они стремительно радуются гениальной простоте конечного результата, а великое решение – всегда простое. И мучаются, как от зубной боли, глядя на завораживающую сложность и запутанность людских отношений. Они моделисты, как авиамоделисты тридцатых годов, в шортах, с бриджами, в коротких рукавах. Со светящимися весело глазами глядят на отмоделированную и выглаженную жизнь-процесс. Тут же выписывают и красивое решение. В общем, можно сказать, они убегают от сложного к простому. Такой и я. Я отсекаю все сомнения, побочные ощущения и нелепые восторги, глядя на тебя и моделируя из реального сонма чувств похожую куклу и говорю кукольными словами – это не любовь.
– А попроще? Ты знаешь, я ведь устала и ничего не соображаю. Скажи просто.
– Попроще совсем просто. Ты, Катя, женщина, которую трудно любить. Изменчивая и капризная, неравновесный игривый сосуд, где все молекулы счастья могут сбиться в один угол, а все атомы ненависти – молнией скопиться в другом. Я не понимаю твое явление, не вижу твои края и не участвую в твоих играх, которые ты затеяла с собой. От скуки? Хочется теплой улыбки, дурацких прозрачных капризов и однозначного секса. Я не укротитель; когда вхожу в клетку обстоятельств со своим жалким кнутиком любознательности и озорства, то пугаюсь даже небольшой тигрицы, крупной кошки, глядящей на меня любовными немигающими глазами. Что совершит она в следующий миг: отправится со мной в рай любовного шалаша или подступится чуть сзади, обнимет и перегрызет шею.
– Так ты трусоват?
– Конечно, – восторженно согласился оратор. – Как всякий любознательный человек – не расхристанный авангардист или победительный наглец, не огромный любовник, составляющий жизнь из пасьянсов крестовых дам, не, в конце концов, человек-зверь, которому не дано глядеть на себя со стороны. Я осторожно осматриваю свою жизнь, трепетной рукой трогаю чужую и, рассчитывая поступки и чувства свои, всюду терплю крах. Я, Катя, развалина и сижу на руинах мечтаний, которые выдумывает детство и юность. Я мавзолей самому себе. А мавзолей может любить? А ты, как непонятная стихия и ненаписанная, но звучащая рядом мелодия, как упрямо переросшая себя копна летящей по ветру травы и как мерцающий в темноте каплями слез шиповник, что делаешь ты – забравшись в развалины. Там ничего нет, кроме ветра, шевелящего теплые призраки и охлажденные мечты.