Итак, она любила Эдуара и не скрывала этого. Ее друзья, разумеется, не хотели в это верить. Никола припомнил ей ее бесчисленные увлечения, Кати казалась выбитой из колеи, а Тони находила совершенно неприличным, то есть глупым и нарочитым то, что Беатрис кичится своей любовью. Беатрис находила совершенно естественной и ревность друзей, и их инстинктивную настороженность, она понимала, как трудно им примириться с новой, полной значимости ролью Эдуара, привыкнув к его незначительности. Перемена раздражала Тони и в профессиональном смысле тоже. Ей было чрезвычайно трудно оценить, а значит, и одобрить отсутствие сентиментальности, твердость и здоровье Беатрис в те времена, когда в моде были одиночество, некоммуникабельность и сексуальные комплексы, когда повсеместно взывали к человечности, требуя ее от всех и даже от актеров. Действительно, Беатрис рядом с другими знаменитостями кино и театра казалась случайно забредшим в стадо голодных овец сытым волком; и полное отсутствие в ней какого-либо чувства неловкости часто вызывало неловкое чувство в других. Парижане не понимали, с чего она вдруг взялась трезвонить на всех углах о своей великой любви, несколько запоздалой, с их точки зрения, пусть даже в ее представлении такая любовь была чем-то совсем новым. Им все это казалось смешным и на нее непохожим. Если бы так думала только Тони и ей подобные, Беатрис и внимания бы не обратила, но был еще Эдуар: он, казалось, тоже не верил ей и словно бы злился, будто она дала и не сдержала своего слова.
Как-то они сидели днем у себя в садике, Эдуар искоса поглядывал на нее, и она вышла из себя:
– В конце концов, то, что я люблю тебя и сказала тебе об этом, кажется тебе извращением или ненужным признанием?
– Извращением? Ни в коем случае! – запротестовал Эдуар.
– Но совершенно ненужным признанием, – продолжала Беатрис. – Ты привык к своей роли; плохое обращение тебе не мешает…
– О да, – сказал он, – да, я страдал как проклятый. Ты сама знаешь. Я терпел это, потому что причиной была ты. И терпел бы и дальше.
– Но, черт тебя возьми, я же люблю тебя! – раздраженно сказала Беатрис.
И она так властно крикнула: «Кати!», что ее камеристка тотчас показалась на пороге комнаты с перепуганным видом, спрашивая, что случилось.
– Случилось то, что я люблю этого господина, – сказала Беатрис, – и что я беру вас в свидетели. Кати, вы знаете меня десять лет, не так ли?
– Двенадцать, мадам, – машинально уточнила Кати.
– Хорошо, двенадцать; и вам случалось видеть здесь и других мужчин, не так ли?
На лице Кати одно выражение мгновенно сменялось другим, и смотреть на нее было очень забавно; сначала лицо ее выразило глубокую печаль оттого, что подобные грустные заблуждения в самом деле имели место; потом – покорность судьбе человека, положившего себе за правило не судить прошлое других; наконец, задумчивость, даже озабоченность – Кати вдруг углубилась в долгие и непредвиденные подсчеты. Это последнее выражение, кстати наиболее выразительное, подстегнуло Беатрис:
– Итак, Кати, вы слышали когда-нибудь, чтобы я говорила кому-нибудь из этих мужчин среди бела дня и натощак: «Я тебя люблю»?
Кати с очень скромным, но решительным видом ответила:
– Даже если мадам это и говорила, то я не слышала.
Посмотрев на разгневанную Беатрис, она добавила:
– …И меня бы это крайне поразило.
Она любезно улыбнулась Эдуару, и тот глуповато улыбнулся ей.
– Спасибо, Кати, – сказала Беатрис.
И как только та удалилась, раздраженно повернулась к Эдуару:
– Ты видишь, до чего я дошла? Выставлять Кати в роли Юноны! Какая нелепость… Мне кажется, что я держу в руках собственное сердце, вместе с «фруктами, цветами и ветвями», как у Верлена, но никому оно не нужно или уже слишком поздно!
– Да нет же, – сказал Эдуар, – нет, вовсе не поздно…
Он говорил с нежностью, но Беатрис уже не могла остановиться.
– Значит, слишком рано, так, что ли? – спросила она. – Хотя для меня жизнь стала восхитительной, теперь все в ней исполнено смысла: если я мою голову, мою для тебя, если ты опоздал, мне страшно. И потом, мне хочется рассказать тебе, как прошел у меня день, и я хочу тебе нравиться.
– Ты мне нравишься, – сказал Эдуар.
– Да, именно так, мне нравится, что я тебе нравлюсь, и я нравлюсь себе за это, понимаешь?
Он поколебался и поднял глаза на нее.
– А я, – сказал он, – я тебе нравлюсь?
– Нравишься? – переспросила она. – Куда хуже – я люблю тебя; уходя, мне хочется привязать тебя к ножке кровати и умащать сандалом, когда возвращаюсь. Я хочу, чтобы ты был счастлив и свободен, и одновременно мне хочется, чтобы здесь (она показала рукой на середину груди) у тебя что-то переворачивалось, когда ты думаешь обо мне. А тебе все равно, что я люблю тебя?
– Мне? Но, бог мой, именно этого я и хотел! – сказал Эдуар и упал в кресло.
Так оно и было. Он хотел этого с самого начала. И не знал, сейчас уже не знал, когда решил или смирился с тем, что будет любить ее, не будучи любимым. Почему же желанная взаимность кажется ему сейчас предательством или фарсом? Потому что он не верит Беатрис? Нет, он ей верит. В ней появился страх быть покинутой, нежность, уступчивость. Теперь по ночам он иногда притворялся, что спит и не видит ее, а она, приподнявшись на локте, такая красивая, по-новому красивая, смотрит на него, охраняя его сон. Он не хотел открывать глаза, он боялся. Он почти спрашивал себя, чего же хочет от него эта преданная незнакомка?
Они стали нарасхват, поначалу каждый в отдельности: Эдуар был преуспевающим автором – пусть славу его утвердили не в Париже, а в Америке, но и это было престижно; а Беатрис – популярной личностью: жесткость и неуступчивость, которые были так долго ее недостатками, благодаря телевидению стали ее главным обаянием. Потом их захотели видеть вместе, потому что они любили друг друга – а взаимная любовь в Париже всегда вызывает ревность, любопытство и, разумеется, желание ее разрушить. И вот они порхали от огня к огню, как ночные бабочки, и всегда казалось, что между ними светится таинственный, невидимый другим свет, благодаря которому они тянутся друг к другу, независимо от величины гостиной и несмотря на сумятицу празднеств. По ночам они оставались одни и удивлялись этому. Всеобщее признание их как пары, аура, их окружавшая, немного смущали обоих, когда они оставались наедине, будто им надо было продолжать играть пьесу, но уже без текста, – пьесу, которая только что имела бурный успех. По крайней мере, это смущало Эдуара, привыкшего следовать за…, быть вторым, ведомым и всегда только надеяться, что домой он вернется не один; публичное и официальное признание его пугало. И он с ужасом спрашивал себя, не стал ли он из-за привычки быть несчастным и вечно тревожиться одним из тех безнадежных и отчаявшихся людей, для которых слово «счастье» всегда звучит фальшиво.
Беатрис чутьем угадывала его смятение, но объясняла его тем, что Эдуар удивлен, – и сама всему удивлялась. В первую очередь тому, что любила, любила мужчину, большого грустного ребенка, которого бросила пять лет назад и которого могла бросить уже десять раз в течение этого года. А теперь, когда он входил в комнату, когда она слышала его смех, когда он смотрел на нее, она чувствовала эту любовь с такой очевидностью, что невольно даже смущалась. Давным-давно она стала говорить о любви, слышала, как о ней говорят другие, вызывала любовь в других, притворялась, будто чувствует ее сама, и вот теперь ей довелось пережить любовь. Благодаря этому Беатрис испытывала к себе невероятное, почти мистическое почтение: еще бы, оказалось, что она способна Любить! Изумление Эдуара мешало превратить ей свое счастье в торжество, и она сознательно подчеркивала его нелепость. Вместо того чтобы говорить ему и себе: «Это прекрасно, я люблю тебя», она говорила: «Это же нелепо, я люблю тебя». Вместо того чтобы сказать: «Я мечтала о том, чтобы это произошло», она говорила, пожимая плечами: «Рано или поздно со мной должно было это случиться». И если она улыбалась от счастья, то из одного только уважения к Эдуару добавляла к своей улыбке малую толику иронии. Она не хотела досаждать и тревожить его своей любовью. Она хотела, чтобы он был счастлив.