– Но вы ведь не испытываете ни малейших угрызений совести, – назидательно вещал Эрик. – Они скорее пришлись на мою долю. Я был настоящим болваном, решив, что можно силой любви заставить человека изменить своему классу, убедить его отказаться от ряда привилегий и избрать другие приоритеты, с моей точки зрения, более значимые. Но я ошибся. Вы по этому пути не пошли.
– Но в чем же вы ошиблись? В чем же, Эрик, я не оправдала ваших надежд? Выскажитесь яснее, и прямо сейчас.
– Яснее? Самодовольство, малодушие и жестокость, унаследованные вами от ваших предков, принадлежавших к верхам французской буржуазии, у вас не сознательны, нет, они инстинктивны. К примеру, вы просили меня ввести мою мать в состав вашей семьи. А я вам на это заявил: моя мать всю свою жизнь, пока я не вырос, была прислугой, либо, если вы предпочитаете более обтекаемый термин, экономкой в мелкобуржуазных семьях в Бордо, чтобы прокормить меня и прокормиться самой. И вы хотели, чтобы я ввел ее в вашу семью, где наименее дорогая из висящих в доме картин позволила бы нам прожить в течение ста лет?.. Моя мать является единственной женщиной, к которой я испытываю самое глубокое уважение. И я не хочу унижать ее вашей роскошью.
– Кстати, Эрик, почему вы изо дня в день твердите, будто ваша мать была в Бордо прислугой? Насколько мне известно, она является почтовым работником.
Кларисса задала вопрос самым невинным тоном, но Эрик воспринял его как удар. Он побелел и повернулся к жене лицом, искаженным злобой. «Да ведь он временами может выглядеть безобразным», – подумала она. Более того, именно она в состоянии делать его некрасивым. Да, в определенном смысле она достигла значительного прогресса!
– Ах, вот как? И кто же вам такого наговорил, позвольте узнать? Ваш дядя? Кто-то из вашей семьи, придумавший, что такого рода занятие гораздо более прилично, чем положение прислуги? Кто-то, кому моя жизнь и мое детство лучше известны, чем мне самому? Да, Кларисса, это по-настоящему впечатляет.
– Но мне об этом как-то за столом рассказал сам ваш главный редактор, Прадин. А вы что, не слышали? Я его направила в Либурн передать вашей матери наш рождественский подарок, поскольку вы не пожелали пригласить ее к нам. И он, приехав туда, обнаружил ее на почте в Мейа… если я правильно помню название этого места, и там, похоже, она является правой рукой заведующего. Более того, Прадин счел ее весьма очаровательной.
– Это клевета! – воскликнул Эрик и, повергнув Клариссу в полное изумление, стукнул кулаком по столу. – Я, как вернусь, шкуру с него спущу! Не позволю, чтобы так унижали мою мать!
– Но я не вижу, в чем это унижение состоит, – проговорила Кларисса. – Мне не ясно, чем дискредитирует человека работа на почте и чем его возвышает положение домашней прислуги… Временами, Эрик, я вас совершенно не понимаю.
Она поглядела мужу прямо в глаза, но тот отвел взгляд впервые за долгое время. Обычно он вперивал в нее всепроникающий взор, внимательно смотрел ей прямо в глаза, словно пытаясь отыскать следы испорченности и глупости, так что ей приходилось униженно отводить взгляд, не дожидаясь, пока он откроет рот. На правом виске у Клариссы забилась жилка, оживив ее лицо хищной, банальнейшей радостью по поводу явного поражения Эрика Летюийе. И тот вынужден был взять себя в руки.
– Я вовсе не пытаюсь, Кларисса, в очередной раз вбить вам в голову свою собственную систему ценностей. Помните только, что она полностью противоположна вашей. И, пожалуйста, больше не занимайтесь моей семьей, как я не занимаюсь вашей.
– Эрик, – Кларисса, сидя на узкой кровати с откинутыми простынями, внезапно почувствовала себя усталой, измотанной, брошенной в пучину смертельной тоски. – Эрик… Значительную часть своей жизни вы проводите с моими дядьями… И если не с ними лично, то с их доверенными лицами. И с ними вы ведете себя столь изысканно-вежливо… столь, судя по всему, услужливо, несмотря на все декларируемые вами принципы, более того, столь сговорчиво…
– Сговорчиво? Это я-то веду себя сговорчиво? Вот уж последнее из качеств, которое можно было бы мне приписать! И я всегда готов стоять на своем, где бы я ни находился: в Париже или в любом другом месте.
– О! Я все это прекрасно знаю, – проговорила Кларисса, закрыв глаза. – Мне великолепно известна ваша непримиримость, и я также понимаю, Эрик, что вы оплатили этот круиз только для того, чтобы доставить мне удовольствие, и именно поэтому решили меня сопровождать. Я все это знаю… И вы всегда правы, причем я заявляю это совершенно искренне. Просто бывают моменты, когда мне совершенно безразлично, ошибаюсь я или нет, вот и все.
– Это привилегия обладателей крупных состояний, милая моя Кларисса. Богатые могут позволить себе ошибаться и даже признаваться в своих ошибках. Как я мог только подумать, что вы способны вывести себя за рамки этих привилегий?
– То есть как вы могли только подумать, что я изменю своему классу? Об этом речь? Вы просто проигнорировали тот факт, что «человек никогда не изменяет своему классу».
Она передразнивала его. Она подражала его голосу, она почти смеялась над ним.
– Да, кстати, а вам самому, Эрик, как вам удалось изменить своему классу?
Он захлопнул за собой дверь.
Когда Эрик через полчаса вышел из ванной, у него был наготове язвительный ответ, но Кларисса уже спала, повернувшись направо, к двери, с лицом, по-прежнему испачканным гримом и отрешенным, и вдруг на этом лице появилось младенчески-умиротворенное выражение. Она даже улыбнулась во сне. В ней было нечто, не поддающееся разрушению. В такие минуты Эрику становилось ясно, что ему никогда не удастся уничтожить это нечто, присущее ей от рождения, нечто, в основе чего, как ему представлялось прежде, лежало ее состояние, но теперь он почувствовал, что это не так, что, как это ни странно, все дело в чувстве собственного достоинства… Им она защищалась, с его помощью она сражалась. При этом у нее не было тыла, за ней не стояло ничего. Ведь он лишил ее всего: друзей, возлюбленных, семьи, детства, прошлого. Он лишил ее всего, даже самой себя. И все равно время от времени она, как будто впервые, загадочно улыбалась некоему незнакомцу, находящемуся вне поля зрения Эрика.
Третий день круиза был пасмурным, небо затянули тяжелые, набухшие светлые облака. Жюльен, еще накануне, в Порто-Веккио, охваченный спортивным азартом, решил посетить палубный бассейн, и около двух часов, надев обтягивающие плавки, отправился туда, и теперь в одиночестве сидел на бортике, незагорелый и замерзший. И к тому же смущенный, ибо он чувствовал, как его разглядывают и, без сомнения, высмеивают Боте-Лебреши со своею свитой, рассевшиеся в креслах-качалках в баре при бассейне. Он не знал, как быть: войти в «лягушатник» ему не позволяла гордость, а прыгнуть в глубину – холод. И, болтая ногами в столь желанной хлорированной голубой воде, он в задумчивости созерцал собственные нижние конечности. Подвешенные и отраженные в воде, они ему казались незнакомцами, вызывающими жалость, искусственно приставленными к телу. Чтобы разрушить это впечатление, Жюльен принялся по очереди шевелить пальцами ног и вынужден был признаться, что с задачей не справляется: мизинец оставался неподвижным, несмотря на все усилия, зато большой палец двигался не только вверх-вниз, но и из стороны в сторону. Какое-то время Жюльен пытался бороться с подобным безобразием, но вскоре сдался: в конце концов, эти несчастные пальцы ног, всю зиму томившиеся в плену у обуви, всю зиму затянутые в черноту носков, он никогда не обращал на них внимания, они освобождались из заточения лишь для того, чтоб оказаться под одеялом, он никогда и не взглядывал на них, разве что изредка, сравнивая с соответствующими частями тела очередной покоренной им особы, причем сравнение в общем и целом оказывалось не в пользу Жюльена. Поэтому было вполне естественным, что эти рабы, вынужденные существовать совместно и являющиеся неотъемлемой частью единого понятия «нога», на воле оказались неспособны на какие бы то ни было самостоятельные проявления. Мысль эта, подумал Жюльен, не принадлежала к числу самых глубоких, зато находилась вполне на уровне беседы, которая разворачивалась у него за спиной и шла своим чередом.