— Люблю молодежь за живость и разговорчивость…
Я метнула в него пронзительный, жесткий взгляд. Что правда, то правда, он любил молодежь, и с кем же, как не с ним, я обычно болтала? Мы болтали обо всем: о любви, о смерти, о музыке. Но он бросил меня, он сам сделал меня безоружной. Я смотрела на него, я думала: «Ты больше не любишь меня так, как прежде, ты меня предаешь», — и старалась без слов внушить ему свои мысли. Я переживала самую настоящую трагедию. Он тоже взглянул на меня и вдруг растревожился, быть может, поняв, что это не игра и наше согласие в опасности. Он застыл в немом вопросе. Анна обернулась ко мне:
— Вы плохо выглядите, я корю себя за то, что заставила вас заниматься.
Я не ответила, я слишком ненавидела самое себя за то, что раздуваю драматический конфликт, но остановиться уже не могла. Мы отужинали. На террасе, в светлом треугольнике, отбрасываемом окном столовой, я увидела, как рука Анны, длинная, трепетная рука качнулась, нашла руку отца. Я подумала о Сириле, мне хотелось, чтобы он прижал меня к себе на этой террасе, полной цикад и лунного света. Мне хотелось, чтобы меня приласкали, утешили, примирили с самой собой. Отец и Анна молчали: у них впереди была ночь любви, у меня — Бергсон. Я попыталась заплакать, пожалеть самое себя, но тщетно. Я жалела не себя, а Анну, как будто уже заранее знала, что победу одержу я.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Я сама удивляюсь, как отчетливо помню все, начиная с этой минуты. Я стала внимательно вглядываться в окружающих и в самое себя. До сих пор непосредственность, бездумный эгоизм составляли для меня привычную роскошь. Я всегда в ней жила. Но эти несколько дней так перевернули мою душу, что я начала задумываться, наблюдать себя со стороны. Я прошла через все муки самоанализа, но так и не примирилась с собой. «Питать такие чувства к Анне, — твердила я себе, — глупо и мелко, а желать разлучить ее с отцом — жестоко». Но впрочем, за что я себя осуждала? Я — это я, с какой стати мне насиловать свои чувства? Впервые в жизни мое "я" как бы раздвоилось, и я в полном изумлении обнаружила в себе эту двойственность. Я находила для себя убедительные самооправдания, нашептывала их себе, считала себя искренней, как вдруг подавало голос мое второе "я", оно опровергало мои собственные доводы, кричало мне, что я нарочно предаюсь самообману, хотя у моих доводов есть видимость правдоподобия. Но как знать — может, именно мое второе "я" вводило меня в заблуждение? И эта прозорливость — не была ли она моей главной ошибкой? Целыми часами я просиживала в своей комнате, пытаясь понять, оправданы ли опасения и неприязнь, какие мне отныне внушала Анна, или я просто балованная, эгоистичная девчонка, жаждущая лженезависимости?
Тем временем я день ото дня худела, на пляже только спала, а за столом против воли хранила напряженное молчание, которое в конце концов стало их тяготить. Я приглядывалась к Анне, ловила каждое ее движение, за едой то и дело твердила себе: «Вот она потянулась к нему — да ведь это любовь, самая настоящая любовь, другой такой он никогда не встретит. А вот она улыбнулась мне, и в глазах затаенная тревога — да разве можно на нее за это сердиться?» Но вдруг она говорила: «Когда мы вернемся в город, Реймон…» И при мысли о том, что она войдет в нашу жизнь, будет делить ее с нами, я вся ощетинивалась. Анна начинала мне казаться просто ловкой и холодной женщиной. Я твердила себе: «У нее холодное сердце, у нас — пылкое, у нее властный характер, у нас — независимый, она равнодушна к людям, они ее не интересуют, нас страстно влечет к ним, она сдержанна, мы веселы. Только мы двое по-настоящему живые, а она проскользнет между нами с этим пресловутым спокойствием, будет отогреваться возле нас и мало-помалу завладеет ласковым теплом нашей беззаботности, она ограбит нас, точно прекрасная змея. Прекрасная змея, прекрасная змея!» — повторяла я. Анна протягивала мне хлеб, и я, вдруг очнувшись, восклицала про себя: «Да ведь это же безумие! Ведь это Анна, умница Анна, которая взяла на себя заботу о тебе. Холодность — это ее манера держаться, здесь нет никакой задней мысли; равнодушие служит ей защитой от тысячи житейских гнусностей, это залог благородства». Прекрасная змея… Побелев от стыда, я глядела на нее и мысленно молила о прощении. Иногда она подмечала мои взгляды, и удивление, неуверенность омрачали ее лицо, обрывали ее фразу на полуслове. Она инстинктивно искала взглядом отца, он смотрел на нее с восхищением и страстью, он не понимал причины ее тревоги. В конце концов обстановка по моей милости сделалась невыносимой, и я себя за это ненавидела.
Мой отец страдал от этого настолько, насколько вообще был способен страдать в его положении. Иными словами, мало, потому что был без ума от Анны, без ума от гордости и наслаждения, а он жил только ради них. Тем не менее в один прекрасный день, когда я дремала на пляже, он сел рядом со мной и стал на меня смотреть. Я почувствовала на себе его взгляд. Я хотела было встать и с наигранно веселым видом, который вошел у меня в привычку, предложить ему искупаться, но он положил руку мне на голову и заговорил жалобным тоном:
— Анна, посмотрите на эту пичужку, она совсем отощала. Если это результат занятий, надо их прекратить.
Он хотел все уладить, и, без сомнения, скажи он это десятью днями раньше, все и уладилось бы. Но теперь я запуталась в куда более сложных противоречиях, и дневные занятия меня больше не тяготили — ведь после Бергсона я не прочла ни строчки.
Подошла Анна. Я по-прежнему лежала ничком на песке, прислушиваясь к ее заглушенным шагам. Она села по другую сторону от меня и прошептала:
— И вправду, учение ей не впрок. Впрочем, было бы лучше, если бы она в самом деле занималась, а не кружила по комнате…
Я обернулась, посмотрела на них. Откуда она знает, что я не занимаюсь? Может, она вообще читает мои мысли, она способна на все. Это предположение меня напугало.
— Я вовсе не кружу по комнате, — возразила я.
— Может; ты скучаешь по этому мальчугану? — спросил отец.
— Нет!
Я была не вполне искренна. Впрочем, у меня не оставалось времени думать о Сириле.
— И однако, ты, верно, плохо себя чувствуешь, — строго сказал отец. Анна, вы видите? Форменный цыпленок, которого вы — потрошили и поджаривают на солнце.
— Сесиль, девочка моя, — сказала Анна. — Сделайте над собой усилие. Позанимайтесь немного и побольше ешьте. Этот экзамен очень важен…
— Плюю я на этот экзамен, — крикнула я. — Понимаете, плюю.
Я в отчаянии посмотрела ей прямо в лицо, чтобы она поняла:
тут речь о вещах поважнее экзамена. Мне надо было, чтобы она спросила: «Так в чем же дело?», чтобы она засыпала меня вопросами, вынудила все ей рассказать. Она переубедила бы меня, поставила бы на своем, но зато меня не отравляли бы больше эти разъедающие и гнетущие чувства. Анна внимательно смотрела на меня, берлинская лазурь ее глаз потемнела от ожидания, от укоризны. И я поняла, что она никогда не станет меня расспрашивать, не поможет мне облегчить душу, ей это и в голову не придет: по ее представлениям, так не делают. Она и вообразить себе не может, какие мысли меня снедают, а если бы вообразила, отнеслась бы к ним с презрением и равнодушием, чего они, впрочем, и заслуживали! Анна всегда знала подлинную цену вещам. Вот почему нам с ней никогда, никогда не найти общего языка.
, – Я знаю здесь неподалеку один трактирчик с камином, – сказала она Николь, чтобы как-то разрядить молчание.
А о чем было с ней говорить? «Ваш муж любит меня, но я его не люблю, у вас отнимать не стану, у него это пройдет». Да, но не могла же она предать интеллигентного Бернара. И потом, всякое объяснение с Николь было бы похоже на экзекуцию.
За обедом они разговаривали о Беатрис. Потом о Малиграссах. Николь была убеждена в том, что они любят друг друга, верны друг другу, и Жозе не стала разубеждать ее в этом. Она чувствовала себя доброй и пресыщенной. А ведь Николь была на три года старше ее. Но она ничем не могла ей помочь. Ничем. Женщины и правда бывают как-то особенно глупы, и выносить это под силу только мужчинам. Жозе потихоньку выходила из себя, презирая Николь, раздражалась, что та долго ничего не может выбрать в меню, злилась, что у нее такой испуганный взгляд. За кофе, после долгого молчания, Николь вдруг выпалила:
– Мы с Бернаром ждем ребенка.
– Я думала… – сказала Жозе.
Она знала, что у Николь уже было два выкидыша и ей настоятельно рекомендовали не пытаться больше рожать.
– Я очень хочу ребенка, – сказала Николь.
Она сидела, опустив голову и насупившись. Жозе с недоумением разглядывала ее.
– Бернар знает об этом?
– Нет.
«Бог мой, – думала Жозе, – такой, верно, по Библии, и положено быть жене. Она думает, что достаточно заиметь ребенка, чтобы привязать к себе мужчину, и ставит его в такое жуткое положение. Я никогда не стану библейской женой. А пока что эта, должно быть, очень несчастная».
– Надо ему написать, – твердо сказала Жозе.
– Я боюсь, – ответила Николь. – Сначала хочу увериться… что ничего не случится.
– Я считаю, что вы должны ему сказать.
А вдруг произойдет то, что уже случалось, и не раз, а Бернара не будет рядом… Жозе побелела от страха. Она плохо представляла себе Бернара в роли отца. А вот Жака… наоборот. Он со смущенным видом стоял бы у ее изголовья и с улыбкой смотрел на своего ребенка. Нет, право, бред какой-то.
– Давайте вернемся, – сказала Жозе.
Они медленно поехали в сторону Парижа. Когда Жозе повернула к Елисейским полям, Николь схватила ее за руку.
– Не отвозите меня сразу домой, – попросила она.
В ее голосе прозвучала такая мольба, что Жозе внезапно поняла, на что похожа сейчас ее жизнь: одинокое ожидание, страх смерти и эта тайна. Ей стало безумно жаль Николь. Они пошли в кино. Через десять минут Николь, шатаясь, встала, и Жозе последовала за ней. Уборная в кинотеатре была чудовищная. Жозе рукой придерживала мокрый лоб Николь, пока ту рвало, испытывая одновременно и жалость, и отвращение. Дома ее ждал Жак; рассказывая о прожитом дне, он был довольно нежен и даже назвал ее «своей бедной старушкой». Потом он предложил ей сходить куда-нибудь, решив прогулять на этот раз свои вечерние занятия на факультете.
Глава 6
Два дня подряд Жозе тщетно пыталась дозвониться до Бернара, чтобы убедить его вернуться. Писать ему надо было «до востребования». Она попыталась уговорить Николь съездить в Пуатье, та отказалась категорически: у нее теперь были постоянные боли. Услышав это, Жозе страшно испугалась. Она решила сама съездить за Бернаром и попросила Жака поехать с ней. Он отказался из-за занятий.
– Но мы же в один день управимся, только туда и обратно, – настаивала Жозе.
– Ну конечно! Совсем недолго!
Ей захотелось ударить его. Он был непреклонен, все всегда упрощал, и она бы дорого дала за то, чтобы он хоть на секунду вышел из себя, засомневался, стал бы оправдываться. Он властно взял ее за плечи:
– Водишь ты хорошо, тебе вполне хорошо и одной. А потом, лучше тебе с этим типом увидеться наедине. До его отношений с женой мне дела нет. А вот с тобой – да, это меня касается.
Говоря последнюю фразу, он сморгнул.
– Ой, ну послушай, ты же знаешь, – сказала она, – это ведь все давно…
– Я ничего не знаю, – ответил Жак. – Но если узнаю что-нибудь, уйду.
Она смотрела на него с изумлением и какой-то смутной надеждой.
– Ты меня ревнуешь?
– Да не о том речь. Делиться я не умею.
Он резко привлек ее к себе и поцеловал в щеку. Неловкость его жеста тронула Жозе, и она притянула его к себе, прижалась к нему. Она целовала его в шею, в плечо сквозь толстый свитер, улыбалась и повторяла задумчиво: «Так ты уйдешь? Уйдешь?» Но он не двигался, молчал, и у нее было ощущение, что она влюблена в медведя, повстречавшегося ей в лесу, медведя, который, быть может, и любит ее, но не может сказать этого, обреченный на бессловесность.
– Ну ладно, – ворчливо сказал наконец Жак.
И она уехала одна. Рано утром села за руль своего автомобиля и теперь медленно катила среди по-зимнему обнаженных деревьев. Было очень холодно, и бледные, искрящиеся лучи солнца лились на голые поля. Она опустила верх автомобиля, подняла высокий ворот свитера, который взяла у Жака, но лицо ее стыло на морозе. Дорога была совершенно пустынна. В одиннадцать часов она остановилась у обочины, сняла с заледеневших рук перчатки и закурила сигарету, первую после отъезда. На минуту она замерла, откинув голову на высокую спинку сиденья, и с закрытыми глазами медленно вдыхала дым сигареты. Несмотря на холод, она почувствовала, что солнце пригрело ее сомкнутые веки. Тишина стояла мертвая. Открыв глаза, она увидела ворону, севшую неподалеку от нее на поле.
Выйдя из машины, Жозе пошла по дороге среди полей. Она двигалась так же беззаботно, как двигалась бы в Париже, и в то же время ей было как-то тревожно, она прошла мимо фермы, мимо нескольких деревьев, конца дороге видно не было. Через какое-то время Жозе обернулась; черный, преданно ждавший ее автомобиль еще можно было разглядеть вдали на шоссе. Обратно она возвращалась еще медленней. Ей было хорошо. «Но ведь должен же быть ответ, – сказала она вслух, – и даже если его нет…» Ворона, каркнув, улетела. «Я люблю такие передышки», – опять произнесла она вслух, бросила окурок и тщательно раздавила его ногой.
К шести часам она добралась до Пуатье и долго искала гостиницу, где жил Бернар. Темный, с большой претензией обставленный холл «Щита Франции» показался ей чудовищным. По длинному коридору, где лежал бежевый ковер, о который она то и дело спотыкалась, ее провели к номеру Бернара. Он писал, повернувшись спиной к двери, и рассеянно сказал: «Войдите». Удивившись ответному молчанию, обернулся. И только тогда она вспомнила о письме и о том, что могло значить для него ее появление здесь. Она попятилась. Но Бернар уже сказал: «Вы приехали!» – и протянул к ней руки; его лицо так преобразилось, что у Жозе мгновенно промелькнула мысль: «Вот, значит, какое лицо бывает у счастливого человека». Он прижимал ее к себе, душераздирающе медленно терся головой о ее волосы, а она стояла, окаменев, и думала только об одном: «Надо же ему все объяснить, это же гнусно, надо все сказать».