— Очень хорошая мысль, — сказала я, чтобы выиграть время. У меня не укладывалось в голове: отец, который всегда так упорно противился браку, каким бы то ни было оковам, в одну ночь решился… Это переворачивало всю нашу жизнь. Мы лишались своей независимости. Я вдруг представила себе нашу жизнь втроем — жизнь, внезапно упорядоченную умом, изысканностью Анны, — ту жизнь, какую вела она на зависть мне. Умные, тактичные друзья, счастливые, спокойные вечера… Я вдруг почувствовала презрение к шумным застольям, к южноамериканцам и разным эльзам. Чувство превосходства и гордости ударило мне в го-лову.
— Очень, очень хорошая мысль, — повторила я и улыбнулась им.
— Я знал, что ты обрадуешься, котенок, — сказал отец. Он успокоился, развеселился. Заново прорисованное любовной истомой лицо Анны было таким открытым и нежным, каким я его никогда не видела.
— Подойди сюда, котенок, — сказал отец. Он протянул мне обе руки, привлек меня к себе, к ней. Я опустилась перед ними на колени, они оба смотрели на меня с ласковым волнением, гладили меня по голове. А я — я неотступно думала, что, может быть, в эту самую минуту меняется вся моя жизнь, но что я для них и в самом деле всего только котенок, маленький преданный зверек. Я чувствовала, что они где-то надо мной, что их соединяет прошлое, будущее, узы, которые мне неведомы и от которых я свободна. Я намеренно закрыла глаза, уткнулась головой в их колени, смеялась вместе с ними, вновь вошла в свою роль. Да и почему бы мне не быть счастливой? Анна прелесть, ей чужды какие бы то ни было мелочные побуждения. Она будет руководить мною, снимет с меня бремя ответственности за мои поступки, что бы ни случилось, наставит на истинный путь. Я стану верхом совершенства, а заодно и мой отец.
Отец встал и вышел за бутылкой шампанского. Мне вдруг стало противно. Он счастлив — это, конечно, главное, но я уже столько раз видела его счастливым из-за женщины…
— Я немного побаивалась вас, — сказала Анна.
— Почему? — спросила я.
Послушать ее — я своим запретом могла помешать двум взрослым людям пожениться.
— Я опасалась, что вы меня боитесь, — сказала она и засмеялась.
Я тоже засмеялась, потому что я ведь и вправду ее побаивалась. Она давала мне понять, что она это знает и что мой страх напрасен.
— Вам кажется смешным, что старики решили пожениться?
— Какие же вы старики? — возразила я с подобающим случаю убеждением, потому что в эту минуту, вальсируя, вошел отец с бутылкой.
Он сел рядом с Анной, обвил рукой ее плечи. Она вся подалась к нему движением, которое заставило меня потупиться. Вот почему она и согласилась выйти за него — из-за его смеха, из-за этой сильной, внушающей доверие руки, из-за его жизнелюбия, из-за тепла, которое он излучает. Сорок лет, страх перед одиночеством, быть может, последние всплески чувственности… Я привыкла смотреть на Анну не как на женщину, а как на некую абстракцию: я видела в ней уверенность в себе, элегантность, интеллект и ни тени чувственности или слабости… Я понимала, как гордится отец: надменная, равнодушная Анна Ларсен будет его женой. Любит ли он ее, способен ли любить долго? Есть ли разница между его чувством к ней и тем, что он питал к Эльзе? Я закрыла глаза, солнце меня сморило. Мы сидели на террасе в атмосфере недомолвок, тайных страхов и счастья.
Все эти дни Эльза не показывалась. Неделя пролетела быстро. Семь счастливых, ничем не омраченных дней — только семь. Мы строили замысловатые планы, как мы обставим квартиру, какой у нас будет распорядок дня. Мы с отцом развлекались, стараясь уплотнить его до отказа, усложняли с безответственностью тех, кто никогда не знал никакого распорядка. Но неужели мы верили в это всерьез? Неужели отец и впрямь собирался изо дня в день возвращаться в половине первого к обеду в одно и то же место, ужинать дома и потом никуда не уходить? И однако, он с радостью отрекался от своих богемных привычек, восхвалял порядок, элегантную, размеренную жизнь буржуазного круга. Но наверняка для него, как и для меня, все это были лишь умозрительные построения.
Об этой неделе у меня сохранились воспоминания, в которых я теперь люблю копаться, чтобы себя помучить. Анна была безмятежной, доверчивой, удивительно мягкой, отец ее любил. По утрам они выходили рука об руку, дружно смеясь, с синими кругами вокруг глаз, и, клянусь, я хотела бы, чтобы так продолжалось всю жизнь. Вечерами мы часто отправлялись на побережье выпить аперитив на террасе какого-нибудь кафе. Нас повсюду принимали за обыкновенную дружную семью, и мне, привыкшей всегда появляться вдвоем с отцом и встречать лукавые или сострадательные улыбки и взгляды, нравилось выступать в роли, соответствующей моему возрасту. Свадьба должна была состояться в Париже по возвращении.
Бедняжка Сирил был несколько ошарашен нашими домашними преобразованиями. Но этот узаконенный конец пришелся ему по душе. Мы вдвоем плавали на паруснике, целовались, если приходила охота, и порой, когда он прижимался своими губами к моим, мне вспоминалось лицо Анны, чуть изможденное лицо, каким оно у нее бывало по утрам, вспоминалась та медлительность, та счастливая небрежность, какую любовь придавала ее движениям, и я завидовала ей. Поцелуи быстро выдыхаются, и, конечно, люби меня Сирил меньше, я бы в ту неделю стала его любовницей.
В шесть часов, возвращаясь из плавания к островам, Сирил втаскивал лодку на песчаный берег. Мы шли к дому через сосновую рощу и, чтобы согреться, затевали веселую возню, бегали взапуски. Он всегда нагонял меня неподалеку от дома, с победным кличем бросался на меня, валил на усыпанную хвойными иглами землю, скручивал руки и целовал. Я и сейчас еще помню вкус этих задыхающихся, бесплодных поцелуев и как стучало сердце Сирила у моего сердца в унисон с волной, плещущей о песок… Раз, два, три, четыре — стучало сердце, и на песке тихо плескалось море-раз, два, три… Раз — он начинал дышать ровнее, поцелуи становились уверенней, настойчивей, я больше не слышала плеска моря, и в ушах отдавались только быстрые, непрерывные толчки моей собственной крови.
Однажды вечером нас разлучил голос Анны. В свете заката, где перемежались красноватые блики и тени, мы с Сирилом, полуголые, лежали рядом — понятно, что это могло ввести Анну в заблуждение. Она резко окликнула меня по имени.
Одним прыжком Сирил вскочил на ноги и, само собой, смутился. Я тоже встала, но не так поспешно и поглядела на Анну. Она обернулась к Сирилу и тихо сказала, как бы не замечая его:
— Надеюсь, я вас больше не увижу.
Он не ответил, наклонился ко мне и, прежде чем уйти, поцеловал меня в плечо. Этот порыв удивил и растрогал меня, будто Сирил дал мне какой-то обет. Анна пристально смотрела на меня все с тем же серьезным отрешенным выражением, точно думала о чем-то другом. Меня это разозлило: если думает о другом, могла бы поменьше говорить. Я подошла к ней, притворяясь смущенной просто из вежливости. Она машинально сняла с моей шеи сосновую иголку и только тут как будто впервые увидела меня. И сразу на ее лице появилась та великолепная презрительная маска, то выражение усталости и неодобрения, которые так удивительно красили ее, а мне внушали робость.
, С первого же дня он наметил себе каждодневный маршрут. Газетный киоск, аперитив в кафе, ресторанчик напротив, где подают фирменные блюда, кинотеатр на углу. На стенах номера в гостинице были серо-голубые обои, крупные цветы на них совсем выцвели, перед кроватью лежал коричневый коврик; еще был эмалированный умывальник, в общем, все было хорошо. Из окна он видел дом, старая рекламная афиша приглашала в «Сто тысяч рубашек», закрытое окно (может, когда-нибудь откроется) давало ему смутную романтическую надежду. Еще на столе лежала белая скатерть, она скользила, и, чтобы писать, надо было снимать ее. Хозяйка гостиницы была приветлива, но сдержанна, горничная на этаже – стара и болтлива. Ну а еще в Пуатье в этом году часто шел дождь. Устраивался здесь Бернар всерьез и надолго. Вел себя довольно церемонно, как иностранец; покупал массу газет, на второй день даже выпил пару лишних стаканчиков смородинового белого вина. Это вызвало опасное опьянение, в том смысле, что тут как тут возникло имя Жозе. «Гарсон, как быстро можно связаться по телефону с Парижем?» Но его хватило на то, чтобы не позвонить.
Он снова взялся за свой роман. Первая фраза была фраза моралиста. «Ничто не вызывает больше наветов, чем счастье…» и так далее. Фраза эта казалась Бернару верной. Верной и ненужной. Но она красовалась вверху страницы. «Глава I… Ничто не вызывает больше наветов, чем счастье. Жан-Жак был счастливым человеком, и о нем говорили много дурного». Бернар предпочел бы начать как-нибудь иначе. «Маленькая деревушка Буасси предстает взгляду путешественника тихим посадом, залитым солнцем…» и тому подобное. Но так он писать не мог. Он хотел сразу перейти к главному. Но что было главным, что знал он об этом главном? По утрам он час писал; выходил за газетами, брился в парикмахерской и завтракал. Потом, после двенадцати, работал еще три часа, немного читал (Руссо) и до обеда гулял. Потом – кино, а однажды – публичный дом в Пуатье, жалкий, но не хуже других, где он понял, что воздержание способно возвратить утраченные ощущения.
Вторая неделя была куда тяжелее первой. Роман его был плох. Он хладнокровно перечитывал его и понимал, что он плохой. И не просто плохой, хуже. Скучный, и невообразимо скучный. Он писал так, как стригут ногти, крайне сосредоточенно и вместе с тем рассеянно. Он следил за своим самочувствием, заметил, что как-то по-новому начала барахлить печень, появилась нервозность, в общем, вернулись все неприятности парижской жизни. Однажды после завтрака, посмотрев на себя в маленькое зеркало, висящее в номере, он повернулся спиной к стене и, раскинув руки и прижавшись к холодной стене, так и стоял, закрыв глаза. А как-то раз написал короткое и отчаянное письмо Алену Малиграссу. Ален ответил, посоветовав ему оглядеться по сторонам, меньше копаться в себе и так далее… Глупые советы, Бернар все это знал и без него. Но на самом деле всем всегда некогда толком разобраться в себе, людей в основном интересуют в других только глаза, да и то чтобы видеть в них собственное отражение. Вот от этого, как-то подсознательно держась в границах, себе положенных, Бернар был застрахован. Ради какой-нибудь юбки в Пуатье из Парижа сбегать не стоило.
Да это ни к чему бы и не привело, разве что к новым страданиям. Он вернется в Париж с почти законченной рукописью. И даже отдаст ее своему издателю, а тот напечатает ее. А потом снова попробует встретиться с Жозе. Попытается забыть взгляд Николь. Хотя все это бесполезно. Но в осознании этой бесполезности Бернар черпал какое-то ледяное спокойствие. Он также знал, как именно он разукрасит свой рассказ о Пуатье и о здешних своих эскападах. И с каким удовольствием будет наблюдать за реакцией своих слушателей! И каким необычайно оригинальным будет он сам себе казаться! И наконец, как по-мужски сдержанно он скажет: «А главное – я работал». Он уже знал, в каком жанре все это будет стилизовано. Но ему было все равно. Ночью окно у него было открыто, он слушал, как в Пуатье идет дождь, следил за золотыми фарами редких автомобилей; когда они проезжали мимо, по стене скользили огромные розовые блики, тут же умиравшие в темноте. Вытянувшись на спине и закинув руки за голову, Бернар курил свою последнюю за день сигарету.
* * *
Эдуар Малиграсс простачком не был. Этот молодой человек был создан для счастья или для несчастья, но безразличие погубило бы его. Иными словами, он был очень счастлив, что нашел Беатрис и полюбил ее.
Быть счастливым просто потому, что любишь, – такого Беатрис в своей жизни не видывала, ведь для большинства смертных неразделенная любовь – катастрофа, и потому очень удивилась. Удивить Беатрис – значило выиграть полмесяца; даже красоты Эдуара для этого было мало. Беатрис, хоть и не была холодна, к физической стороне любви особого интереса не питала. Она считала тем не менее, что для здоровья это вещь полезная, и даже некоторое время верила в то, что она – женщина, которой властвуют инстинкты, во всяком случае, именно этим она вооружилась, чтобы изменить своему мужу. В ее среде адюльтер воспринимался, прямо сказать, почти как норма, но она решила сыграть роль женщины, вынужденной пойти на жестокий, но необходимый разрыв, от чего очень страдал ее любовник и злился муж, которому она, по всем правилам III акта, во всем призналась. Будучи человеком вполне здравомыслящим, к тому же уважаемым коммерсантом, супруг Беатрис счел совершенно абсурдным, что ей понадобилось признаться, что она завела любовника, и одновременно сообщить о том, что она с ним расстается. «Нет чтоб промолчать», – думал он, в то время как ненакрашенная Беатрис монотонным голосом каялась перед ним в своих грехах.
Итак, сияющего Эдуара Малиграсса можно было видеть повсюду: у служебного входа в театр, у парикмахерской, у швейцарской. Он не сомневался, что в один прекрасный день его полюбят, и терпеливо ждал, когда Беатрис представит ему то, что он считал доказательством любви. К несчастью, она быстро привыкла к его амплуа платонического возлюбленного, а нет ничего труднее, чем изменить такое восприятие, а уж если женщина не блещет умом – тем более. Но вот настал вечер, когда Эдуар, проводив Беатрис до подъезда, попросил разрешения подняться, чтобы выпить последний стаканчик. В оправдание Эдуара надо сказать, что он даже не догадывался о ритуальном смысле сказанной им фразы. Он так много говорил о своей любви, что у него все во рту пересохло и он просто хотел пить, к тому же у него не было ни сантима на дорогу. Перспектива идти домой пешком, изнывая от жажды, пугала его.
– Нет, Эдуар, миленький, – нежно сказала Беатрис, – нет. Вам лучше вернуться.
– Но я страшно хочу пить, – повторил Эдуар. – Я не прошу у вас виски, просто стакан воды.
И добавил:
– Боюсь, что в этот поздний час все кафе закрыты.
Они посмотрели друг на друга. Свет уличного фонаря был к лицу Эдуару, он оттенял тонкость его черт. К тому же было холодно, и Беатрис не без удовольствия представляла себе, как она откажет Эдуару в углу возле камина, и уже воображала красивую сцену, полную непринужденности и элегантности.
Эдуар разжег камин, Беатрис появилась с подносом в руках. Они сели у камина, Эдуар взял руку Беатрис и поцеловал ее; только сейчас он начал понимать, что оказался у нее дома. Его бил легкий озноб.