Поскольку письма эти, похоже, не предназначались их автором для издания, а просто были написаны в ностальгическом порыве человека, лишенного Родины, то Редактор неплохо, слава Богу, знающий традиции мировой беллетристики и тем более мемуаристики, помещает их в виде приложения или как бы научного аппарата. При этом Редактор не может отделаться от ощущения, что это не простое приложение, а как бы даже логический итог данной жизни, как бы ее развязка и эпилог, достаточно печальный и даже трагический, каким только и мог быть итог столь печальной и неосмысленной (в плане, конечно, общественном) жизни, как жизнь Зиновия Кр-ского, которого в свете совершившихся событий Редактор даже не решается называть другом-приятелем, а держит за некоего знакомца, впутавшего его в эту длинную и небезопасную — при всем понимании мирных свобод, нас тешащих ныне, — историю.
С учетом всего этого, Редактор просто предлагает вниманию читателя (того, кто еще не оставил чтение этой книги) первое же по сроку получения (а может, даже и написания) заграничное письмо Зиновия и другие его письма.
Письмо первое
Альтенсберг
3 ноября
Дорогой Владимир!
Ты, верно, удивишься моему письму, а может, будешь им испуган или расстроен. Я ведь до сих пор не писал, потому что не желал навлекать на тебя заграничным письмом чье-либо (известно чье) неудовольствие, но теперь, поскольку мне показалось, что все несколько улеглось у вас там и у нас здесь, я отважился послать первую весточку. Как ты уже понял по штемпелю, марке, и всему прочему — я за границей, в Альтенсберге, в Германии, и поскольку ты помнишь, что в заграничные командировки никто меня никогда не отправлял, а в вояжи не выпускал, ты без труда поймешь, что я уехал насовсем, навсегда…
Страшное это слово «навсегда», однако оно уместно здесь, и ты, наверное, поверишь, что совсем не легко мне было на это решиться, но я все же решился — под давлением жены, упорно доказывавшей бесперспективность дальнейшего обучения нашего сына дома на Родине (сам знаешь почему), а также под давлением обстоятельств моей жизни и моих неудач (но это все же в последнюю очередь, потому что я и здесь, точно так же, как там, принципиально не верю в отличие удачи от неудачи).
И вот оно началось, это все — сумасшедшее нагромождение нелепиц и неурядиц, путешествие, в котором ничего не видишь и не замечаешь, жизненные перемены — непонятно к чему — не к лучшему и даже не к худшему (хотя мне здесь несравненно хуже), а к чему-то неустойчивому, неустроенному, без конца меняющемуся. Здесь я, человек дома необычайно терпимый, дружеский и подвижный, стал вдруг косным, и необщительным, и неподвижным. Семью нашу сразу разбросало по разным городам, потому что мальчик мой в пансионе, возле Берлина, там и школа, Кока нашла в Берлине работу, а я вот — непонятно отчего, здесь, в Альтенсберге, где ставят пьесу, переделанную из моей старой повести, когда-то переведенной на немецкий язык, — помогаю, или мешаю, им компилировать эту белиберду, но все же вроде бы при деле, впервые со времени приезда при деле и при деньгах — при очень небольших деньгах, впрочем, я здесь вообще, честно говоря, на птичьих правах.
Живу я пока у нашего режиссера. Это хороший, веселый и добрый парень, впрочем, по-своему, не по-нашему хороший и по-своему добрый, так же как он и весел по-своему, не по-нашему, очень странно и непривычно. Вечером они тут подолгу веселятся, что-то говорят, не очень значительное или интересное, но зато долго, за полночь, пьют пиво и жарят на гриле мясо, а я зеваю при этом, не в силах уловить смысл их разговора или разделить их веселье: то ли немецкий мой все еще недостаточно хорош, то ли там и правда нечему веселиться и нечего улавливать. Потом все ложатся вповалку, даже не очень ясно зачем, а у меня — свое постоянное место, у двери, в предбаннике — и как только уляжется последний гость, все начинают ходить в туалет, мимо меня, дальше в коридор и еще дальше — через лестничную площадку, все с тем же огромным ключом от туалетной двери. Женщины проходят в коротеньких, до пупа рубашонках, светя ягодицами, и так всю ночь — розоватые попки мелькают чуть не у самого моего лица: холодная лестница, холодная постель, и эти попки, розоватые от холода или от сна, — Боже, какая странная, призрачная, непонятная жизнь, и что я тут, кто я тут, что мне здесь?
Главное ощущение — это что я все время не понимаю чего-то, не до конца понимаю, не все понимаю и, может, никогда не пойму всего. Не понимаю, что обо мне думают, кто я, хорошо ли я поступил, сказав или сделав то-се, или я обидел кого-нибудь и как оно было воспринято. От этого у меня некая скованность в действиях и какая-то даже оглушенность, словно я летел на самолете весь день и вот никак теперь не могу очухаться.
О чем я только не написал тебе — о туалете, о попках, — просто какой-то сеанс психоанализа, а вот о главном — о том, почему я уехал и почему я один, — не написал. Ну да, может, это не случайно: мне пока и самому не так легко это понять. Может, попробую понять и кое-что объяснить тебе в своем новом письме, а пока до свидания.
Твой Зин.
Письмо второе
Альтенсберг
6 ноября
Дорогой Владимир!
Помнишь, у нас была на факультете девочка-отличница Изольда — хотя бы из-за этого ее дурацкого имени ты должен был ее запомнить. Она была отличница, но потом все пошло не слишком — журналистскую работу она не умела, хорошей редакторской ей не досталось, но все же устроилась в какой-то институт, в какое-то бумажное ведомство по линии санитарного просвещения. Так вот, знаешь, я встретил ее незадолго перед отъездом из Союза, и она сказала мне, что ей в общем-то повезло в жизни, потому что она от своего санпросветведомства ездила в двадцатидневную командировку в Париж, а где бы еще и когда она съездила, да еще в Париж, да еще на казенный счет, да еще на целых двадцать дней — сказка, право, сказка. Она с таким упоением мне рассказывала про Париж, а я слушал так, будто не читал про все это с детства сто тысяч раз. Потом выяснилось, что уже прошло пять лет с тех пор, как она съездила, но она все еще живет этой невероятной удачей и долго будет жить, может, теперь уже до конца жизни. И ясно было, что она немножко жалеет меня, который не ездил в Париж и, наверное, никогда не поедет, жалеет всех нас — имя нам легион.
Я живу сейчас в нескольких часах езды от Парижа, и никаких существенных препятствий для такой поездки у меня нет. Я не еду, потому что у меня там нет никакого срочного дела, потому что я не считаю сейчас такую поездку лучшим отдыхом для себя, да и время не самое благоприятное — в общем, успеется. Однако тот факт, что я живу в нескольких часах (пусть даже будет — днях) езды и могу в любое время поехать, — сам этот факт немаловажен и не следует преуменьшать его значения. Могу поехать, хотя и не еду, — может, даже и не поеду никогда, но могу.
Не знаю, понял ли ты меня, Володя, но я должен кончить на этом, потому что сегодня я (как ни странно) работаю: они просят в театре об одной переделке (хорошо, хоть пока просят, а не делают сами).