Потом даже был банкет. Конечно, своеобразный, довольно убогий и даже, на наш вкус, смехотворный (то есть без нашего хамского размаха). Для бедного автора он, конечно, имел большие преимущества перед русским банкетным празднеством. Все заинтересованные лица, все родственники, снобы и просто все желающие перешли в подвал, в служебный буфет и встали в очередь. Кто хотел, мог там купить бутылку пива, вина или кока-колы, а кто был голоден — мог купить сосиски. На свои деньги, конечо. Ни в какое сравнение с нашими премьерными банкетами, да что там, даже с нашими школьными вечерами, это не шло, но для меня, повторяю, это убожество было спасительным. Режиссер усадил меня за свой столик, а сам ушел принимать поздравления. Он был героем дня и, надо отдать ему справедливость, по временам делил со мной этот, довольно-таки скудный, поток приветствий и восторгов. В центре внимания собравшихся были какой-то известный драматург из Мюнхена и его жена, красивая сербка, которая даже пыталась говорить со мной по-русски. Сам драматург тоже почтил меня братским вниманием. Он подсел к нам за столик и заговорил на вполне сносном английском. Сказал, что нелегко, конечно, приходится в этом прогнившем обществе капиталистических мещан человеку творчества. «Помните, как у Маркса?» — спросил он, заговорщицки мне улыбнувшись. Я понял, что как человек оттуда я должен все помнить, как, что и где было у Маркса. Я ответил умученной улыбкой, которую при желании он мог понять как улыбку заговорщика, сообщника его детских проказ. Раздухарившись, он разразился длинной, строк на двести, цитатой на тот счет, что капитализм ужасен, а классовая борьба все крепчает и крепчает. «Главное, друг мой, классовая борьба», — сказал он мне в утешение, а потом стал извиняться, что его уже зовут к новому столику. Когда он ушел, хорошенькая блондинка, жена моего режиссера, сжала мне руку под столиком, улыбнулась вполне ободряюще и сказала:
— Это был сам Брст…
Или она сказала Прст. А может, даже Фрст. Я не очень хорошо разбираю на слух то, что они говорят.
— О, сам Фрст… — сказал я уважительно. И пожалел, что она не сообщила ничего более утешительного. Оказалось, что именно это она и намерена была сделать. Она спросила меня почти по-французски, где я ночую, и я машинально перевел это для себя: «Где вы ночеваете?» (Я иногда и свои собственные иноязычные фразы перевожу для себя на ломаный русский.) Я пожал плечами, а она сказала, что я могу пойти к ним, у них здесь комната. И погладила мне руку. Это было приятно. Впрочем, один из актеров сейчас же окликнул ее из-за соседнего столика с упреком:
— Труди!
Она объяснила, что этот актер очень любит ее мужа. Он и будет его любить, а мы ляжем с ней.
— А как же муж? — спросил я ее безъюморно, точно я был комиссар Фурманов.
Она терпеливо объяснила, что продюсер, который сейчас разговаривает с ее мужем, скорей всего, и будет любить ее мужа, так что ее муж нам никак не помешает. Я вежливо объяснил, что я боюсь осрамиться. Что у меня ничего путного не получится в присутствии ее мужа, даже если он прихватит в постель и актера с продюсером. После этого жалкого объяснения мне стало просто безысходно грустно. Боже, прости нам всем…
Сам видишь, дорогой Владимир, какие идейно незрелые мысли приходят мне в голову в этой стране, где атеистическая пропаганда стоит на низком уровне, христианская партия так сильна, а население так язычески бездумно.
Обнимаю.
Твой Зин.
Письмо пятое
Альтенсберг
27 ноября
Дорогой Владимир!
Я не знаю, отсылать ли это очередное письмо, и даже не знаю, писать ли его. Написанное и неотосланное тяготит почти так же, как просто написанное, хотя полезность воздержания в этом случае, казалось бы, очевидна. Феномен этот еще толком не исследован. Это, кстати, связано с вопросом о том, писать или не писать вообще. Пиши, если не можешь не писать («не могу молчать» и прочее). Казалось бы, говорить тут не о чем: человек становится литератором и пишет. Если признать право такой профессии на существование, можно примириться и с тем, что он пишет. Ну а когда написано, он идет дальше, ищет читателя…
Мотивы этого занятия бывают разнообразными, не всегда этичными (скажем, пишущим движут низменные чувства — ревность, злоба или даже корыстолюбие). Но зачастую побудительные мотивы оказываются вторичными, мало кому интересными, а вот сам текст…
Мне казалось, что я пишу тебе оттого только, что я здесь так одинок, что вокруг меня некий вакуум. Потом мне вспомнилось, что вакуум образовался не сейчас, а гораздо раньше, еще на родине. Я вспомнил, как он начал ощущаться мало-помалу, хотя внешне сохранялось впечатление, что я человек общительный, иными даже любимый.
На самом деле я замечал перемены: новые знакомства, хоть и возникали иногда, почти не получали продолжения. Я никогда не встречался с новым знакомцем более одного-двух раз. Что же касается старых друзей, то я утрачивал потребность в общении с ними, и результат был плачевным: они отходили от меня, уходили в собственные заботы и новые связи. Оставалась жена, Конкордия, но и здесь оставалась лишь иллюзия общения: все чаще, протягивая к ней руку, я мог нащупать только пустое место — пустой стул напротив, пустую подушку рядом, пустоту в ее взгляде.
Никогда, конечно, этот вакуум не был столь полным, как здесь, за границей. В ход пошли все, можно сказать, средства достижения одиночества — расстояние, неприкаянность, бездомность, языковой барьер, разлука с сыном, раздельная жизнь с Кокой и наше с ней все более возрастающее непонимание друг друга.
В общем, если тебе угодно будет объяснить этот поток писем, хлынувший на тебя из чужой страны, моим одиночеством, ты не будешь так уж не прав, дорогой Владимир, хотя к этому можно будет прибавить и другие обстоятельства, которые ты как человек, не лишенный воображения, без труда представишь себе. Впрочем, о них в другой раз и, может, наконец из другого места, потому что Альтенсберг надоел мне изрядно. Не уезжаю, кажется, лишь по той причине, что изверился в перемене мест.
Не сочти это баловством и причудой, поверь, что мне и впрямь опостылел древний, прекрасный Альтенсберг с его барочной ратушей, с его ренессансным замком, с узкой улочкой и магазинами (все как есть хорошие и разные, точно русские поэты), с его закопченными окраинами и аккуратным модерном. Ты можешь вспомнить, что я описал все это еще до отъезда. Что ж, я не кривил душой: я предвидел, оказалось, провидел… Конечно, тогда отчасти я себя еще уговаривал, точнее, отговаривал. Сейчас пишу так, потому что мне и на самом деле здесь плохо. А где хорошо? Вот уж этого я точно не знаю. Помнишь старый анекдот про еврея, который долго и безнадежно крутил глобус в кабинете милицейского начальника, разрешившего ему уехать, а потом спросил: «Послушайте, а у вас нет другого глобуса?»
Но другого глобуса и правда нет, с чем надо примириться и дотянуть на этом.
Твой Зиновий
Письмо шестое
Альтенсберг