Немки были совсем молоденькие, лет девятнадцати. Одна высокая, с белыми распущенными волосами до попы, вторая приземистая, грудастая, простенькая, впрочем, вполне аппетитная. Мы погуляли с полчаса, и длинноволосая сказала, что пора расходиться. Я предложил проводить их, но длинноволосая резко повернулась и ушла. Ее подруга взяла меня под руку, мы пошли вдоль шоссе, поймали такси и доехали до моей холодной лачуги, где пили дрянной шнапс и пытались согреться. Потом мы забрались в постель, и она почувствовала необходимость все же оговорить какие-то условия. Я был согласен и знал, что условия бывают самые торжественные. Например, пообещай мне, что мы встречаемся в последний раз. На сей раз все было так же серьезно:
— Только обещай мне, что я сперва докурю сигарету…
Я дал этот зарок тем более обреченно, что давно уже не встречал молоденькой девочки, которая больше любила бы целоваться, чем курить. Как человек некурящий и вдобавок немолодой я терпеливо ждал исполнения ритуала и даже гасил пламя на редакторском одеяле, немало уже настрадавшемся от окурков. Потом я долго разогревал жертву своих желаний, доводил ее до кондиции, пока, наконец, оседлав меня, она не въехала в простенький рай оргазма, да и я тоже получил свой минимум, он же максимум, а потом долго глядел на ее крепенькое тело, на очумелые глаза и разметавшиеся волосы. Она уснула на моем плече, даря ощущение близости.
Обнимаю.
Твой Зиновий
Письмо двенадцатое
Альтенсберг
7 мая
Дорогой Владимир!
Давно не писал тебе. Впрочем, я вообще не знаю, когда ты получил мое последнее письмо. Я болел, находился на излечении. Болел я, заразившись от молоденькой немочки, с которой провел одну-единственную ночь. Страдал от болезни, которую в старину было принято называть «дурной», так словно бывают еще и «добрые» болезни. Название это всегда казалось мне несправедливым, да и стыдливое отношение к этой болезни тоже. Впрочем, болезнь эта столь часто связана с невоздержанностью и неразборчивостью в интимных отношениях, столь часто является наказанием за то, что человек и сам ощущает как проступок, как «дурное дело», что она, может, все-таки и заслужила свое позорящее название. Хотя, конечно, с точки зрения чисто практической, лечебной, легче было бы, если бы люди, обнаружив у себя ее признаки и не тратя время на бесполезные терзания, как можно раньше обращались к врачу. С другой стороны, утратив страх перед этим нередким последствием прелюбодейства, люди, «лишенные устоев», могли бы оказаться на еще более губительной стезе личного поведения…
Легко догадаться, что душевное состояние мое, когда я обнаружил, чем болен, было самое что ни есть удручающее, даже можно сказать, суицидальное, не соразмерное ни моему умеренному физическому страданию, ни возможным последствиям болезни. Заметив симптомы заболевания, я бесконечно кружил по улицам, а наткнувшись на вывеску врача, проходил мимо, возвращался, останавливался и раз, и два… Потом мне пришло в голову, что боязнь огласки не имеет здесь оснований, хотя бы потому, что почти никто не знает меня в этом городе и никому нет до меня дела, да и мне тут все безразличны. Осознав это, я зашел к первому же врачу, чья вывеска мне попалась. Я смотрел на него со страхом и надеждой, с желанием довериться ему целиком, во всем положиться на него, подружиться с ним и даже возлюбить его, как брата. Он был мягок и обходителен. Он заметил, как дрожат мои руки, когда я расстегиваю штаны, и, сжалившись надо мной, сказал, что ничего страшного быть не может, не бывает вообще — ничего страшней войны. Да, он видит, он понимает, так что он постарается сделать анализы еще сегодня, я могу заглянуть вечерком.
И вот я снова на улице, снова во власти своих страхов, сомнений, суицидальных побуждений. Я вспоминал многочисленные рассказы московских друзей о подобных передрягах, лихие фразы друга-поляка о том, что это сущая безделица («мялэм сифа», — сказал он легкомысленно), что через три дня он все забыл… Но эти его три дня еще не прошли, и я метался по чужому городу как зачумленный. Под вечер, в кафе, ко мне пришло успокоение. Я послушал музычку, съел какое-то кофейное желе за три копейки, потом выпил пива. Я подумал, что, если бы врач объявил мне нынче смертный приговор, и тогда не случилось бы ничего слишком страшного: я прожил свое, познал так много из отпущенного нам, а ведь и более достойные, чем я, уходили раньше.
В конце концов врач сказал мне, что предстояла докука лечения, очередное унижение духа и плоти, предстояло жить и мучиться.
Кстати, вечером он встретил меня без прежнего радушия, а я так уповал на него, и мне грустно было, что он угрюм. Он сказал, что да, есть, обнаружены у меня эти гнусные штуки, так что придется… Увидев отчаянье на моем лице, он сказал, что страшного, впрочем, ничего не случилось, что лечение не будет таким уж мучительным, что он может заняться и сам, но все же хотел предоставить мне выбор: у него это довольно дорого, и если это для меня не безразлично… Есть еще одна возможность, и он считает, что так будет даже лучше. Можно лечь на несколько дней в бесплатную клинику, где все сделают обстоятельно, не спеша. Он узнал, что как раз сегодня в клинике освободилось место, и, если я не настаиваю на особой секретности… Я был в нерешительности, и меня успокоил его добрый голос: «Но что, собственно, случилось? Отчего же вы так…»
И ведь правда, чего мне здесь бояться, чего стесняться? Вот если бы там, если бы дома… Врач спросил, могу ли я отправиться в клинику завтра или даже сегодня. Сегодня дежурит его друг доктор Рольф, который меня примет. Я сказал, что пойду сейчас же, поблагодарил его, заплатил за визит, с грустью подумал, что, может быть, никогда больше не увижу этого человека, который сегодня значил для меня больше, чем бывшая жена, чем друзья и родные, оставшиеся по ту сторону границы, мою жизнь разделившей.
Доктор Рольф принял меня с добродушным, с чуть грубоватым, но вполне обезоруживающим юмором, и я на неделю водворился в отделение с пугающим названием — среди таких же, как я, бедолаг. Здесь был на редкость симпатичный молодой рабочий, не очень образованный, но читающий и даже думающий. Здесь была прелестная молодая пара (она то и дело тайком прибегала из женского отделения и совсем свыклась с нами) — молодожены, жившие в нежнейшем согласии, несмотря на сложную психологическую (и гигиеническую) ситуацию, в которую они попали в результате его неверности. Он не переставал казнить себя, хотя она простила его и, как мне подумалось, только сейчас смогла любить по-настоящему. Болезнь и процедуры мучили нас вполне умеренно, мы не стеснялись друг друга и не общались с внешним миром. Большую часть дня я сидел на скамейке в больничном садике и думал о человеческом братстве, которое у нас сложилось. Может быть, братство — слишком сильно сказано, но и словом «коллектив» называть наше общество не захотелось. Впрочем, ладно, пусть коллектив. Главной особенностью его было благожелательное друг к другу отношение, сочувствие, прощение. То, что случилось с нами, помогло нам осознать, с одной стороны, собственное бессилие перед судьбой и обстоятельствами, с другой стороны, необходимость некоей если не выдержанности, то хотя бы настороженности. Душа моя здесь отогревалась. Ты знаешь, что в Москве у меня были друзья, благожелательно настроенные женщины, холодноватая, но близкая духовно жена моя, однако давно уже не было у меня коллектива, а здесь…