Вот и сейчас, гуляя по убогой, сиротской квартире на рю Лепик, столь же похожей на все виденные им доселе городские однокомнатные квартирки с их модерным убожеством, сколь не похожа была на все им виденное сама горбатая рю Лепик, где прошлой ночью две рослые темнокожие проститутки предлагали ему свои прелести, наивно похлопывая себя спереди по белым трусикам (присутствие Софи их как будто; не смущало), заглядывая во все углы, пробегая глазами отпускные фотографии Софи, пришпиленные к стене (обычные пляжные фотографии — разве можно по пляжу отличить Сочи от Майорки — о, ваканс! Отпуск! Радужная мечта служащих всего света, не соединившихся еще среднедостаточных пролетариев всех стран и даже разъединенных буржуа), — Русинов вдруг совершенно некстати, может, в связи с пляжными фотографиями, а может, при виде сорока сантимов на полочке в ванной, не очень ясно даже, в какой связи, — вспомнил вдруг Верхнюю Волгу, озеро Вселук, старуху Марью Никитишну… Он шел тогда один от Селижаровки вверх по Волге, по верхневолжским озерам — Волго, Пено, Вселуку и Стержу, по опустевшим деревням, мирным лугам, где паслось убогое стадо, дремал на песчаных пляжах, где валяются снулые рыбины, шел, оплакивая недавнюю кончину матушки, неудачу первой женитьбы. В каждой из убогих, выморочных деревушек находил он слово утешения и банку холодного молока.
А потом, зная бесконечную бедность (что ты, милок, у нас с этого года пензия десять рублей в месяц) и бесконечную доброту этих бабок, он клал потихоньку двугривенный на божницу и уходил.
А однажды, это было на Вселуке, у этой Марьи Никитишны — старшие два сына погибли на войне, а младший недавно утонул со своими «сятушками» под берегом, видно, пьяный был, так что младшая внучка-красоточка теперь живет у нищей бабки, — вот там он, положив потихоньку на божницу двугривенный (брать она ни за что не хотела!), спустился под берег и лег, обдумывая свои и ее беды, и вдруг услышал шаги. Старуха спешила к берегу. Вот она взяла весло, оттолкнулась, чтобы плыть на ту сторону широченного озера, и, оттолкнувшись, вдруг увидела его на берегу. И, увидев, сказала смущенно (оттого, что она нашла этот двугривенный и обрадовалась ему): «На ту сторону погребу, на почту, марку давно хотела купить. Не надо вам туда?» Боже всемогущий, храни этих бабок и деревни эти…
— Фэр пипи, — сказала Софи, проходя мимо него в кухню. — Отчего ты не спишь?
— Не спится…
Он хотел сказать: «Не спится, няня», подумал, что все эти «няни» ему по-французски не будут никогда доступны. Он будет говорить попросту: «Же нэ па сомей»
[14]
. Интересно, какие изменения это может произвести в его характере?
Возвращаясь из туалета (Русинов с торжеством отметил, что ручек они не моют, нет, не моют), Софи сказала:
— Мне завтра рано на работу. Я тебя не буду будить, ладно? Завтрак оставлю на столе. Если будешь уходить, ключ положишь под коврик у двери. В котором часу вернешься?
— В котором? — вопрос застал его несколько врасплох. Он, собственно, не думал, что он сюда вернется. Впрочем, можно и вернуться.
— В семь. Восемь, — сказал он. — Может, правда, пойдем куда-нибудь…
Если бы Русинов ночевал у себя, он, может, и не выбрался бы в тот день из Олеговой мансарды: он настроен был на воспоминания и неподвижность. Но маленькая квартирка на рю Лепик была поутру еще безотрадней, чем ночью. Русинов принял душ, втиснутый за занавеску в крошечном уголке туалета, потом позавтракал на кухне. Завтрак был все тот же: помидоры, банан, сыр, молоко, багет. Вкусный и дешевый, опровергающий мелкобуржуазный миф о дороговизне.
Русинов вышел на улицу. Две труженицы панели уже стояли с утра на вахте. Утром они выглядели куда менее соблазнительно и романтично, чем в ночном полумраке. Одна из них прислонилась к стене в бдительной полудреме, вторая, вероятно, подменяла портье в маленькой гостиничке и подбегала на все телефонные звонки. А может, она и была по совместительству портье. Русинову всегда до страсти хотелось поговорить с уличной девицей, просто поговорить, но он уже имел случай убедиться, что они не любят пустопорожних разговоров в служебное время и что туристическое любопытство их раздражает.
На бульваре Клиши Русинов опустился на скамью, где сидели пацаны-эмигранты в куртках из кожзаменителя, обсуждая, где им лучше провести время: в кино, где идут фильмы про карате и одна датская порнушка, в зале игральных автоматов или в кафе. Пацаны стали пересчитывать деньги, спорить… Русинов встал, пошел к центру города. Он решил доехать в метро до Дюрока и пойти к себе, в мансарду — написать две-три странички из жизни Мирры Хайкиной… «А что, если выдать Мирру замуж за Стенича?» — подумал он. И сам ужаснулся этому бесчеловечному сватовству. «Нет, нет, ни в коем случае. Она же его заездит. Пусть уж она живет с полковником… К тому же в таком браке Стенич далеко пойдет. И перестанет быть Стеничем…»
На Сент-Оноре Русинов задержался на тротуаре у огромного окна какой-то конторы. Окно было из новейшего темного стекла, но Русинов отчетливо видел за ним прелестную юную француженку в светлой кофточке. Она считала чьи-то доходы или убытки на маленькой счетной машинке и по временам с тоской смотрела в окно. Может, это темное стекло делало ее такой красивой и такой нестерпимо грустной… Русинов вспомнил фотографии на стене Софи и понял смысл этой выставки счастья. Три недели свободы, три твоих недели, три недели у моря. В метро на Сегюр вчера было написано: «Работа — это рабство». И еще: «Зарплата — это рабство». Может, в этом они и правы, лохматые анархисты. Не менее правы, чем те пылкие идеалисты, которые борются за прибавку в пять франков. Еще пять, и еще, и еще. Но ведь и с пятью все равно будет рабство, притом добровольное. Сколько француженок работает, хотя, может, хватило бы мужниных денег. А что значит — хватило бы? Им же всегда не хватает. Будет на пять франков больше, еще на пять, на пятьсот… Купят машину получше, телевизор поцветнее, к машине купят фургон, к фургону — лодку, к лодке… Редко кто из них догадается выкупить себя из рабства — хоть на неделю, хоть на два дня. Разве только Жак. Зайти, что ли, к Жаку?
К Жаку привела его в первый раз немочка из «Селекта». Жак был антилец. Он поступил работать в научную лабораторию, потому что хотел заниматься наукой. В лаборатории он главным образом мыл посуду, и скоро это научное занятие ему обрыдло. Он жил в мансарде на шестом этаже (русский седьмой), на Монмартре, неподалеку от Сакре-Кер. Кроме мытья лабораторной посуды, у Жака было два основных занятия (Моник не и счет). Он мастерил новые инструменты на основе старых антильских. И еще он судился с домохозяином. Его крошечная мансарда стоила ему четыреста франков в месяц (в сущности, не так уж много). Но Жак вступил в борьбу с грязным капитализмом. Три комиссии подряд определили, что красная цена его мансарде семьдесят пять франков в месяц. Наконец, Жак выиграл процесс. Теперь хозяин не имел права его выгнать. Более того, он должен был вернуть Жаку деньги, переплаченные им за три года. И Жак взял отпуск за свой счет. Он сидел на полу в мансарде (Моник лежала рядом) и мастерил инструменты. Когда входил Русинов, Жак поднимал голову, спрашивал: