Они заночевали в кемпинге в Шенонсо. Олег, осушив в печальном одиночестве стакан виски, забрался в палатку, а Русинов пошел снова к замку смотреть светозвуковое представление — «сон э люмьер».
Огонь вспыхивал то в одном, то в другом окне пустого замка, и замок становился обитаемым. Звучала музыка, над водой скользил луч прожектора, оживляя в воображении послушной публики царственных дам — Катерину Медичи и Диану Пуатье. Русинов плохо понимал, что там мурлычет по-французски вкрадчивый голос дикторши, и девочка-американка протянула ему свой крошечный прокатный транзистор, вещавший про то же самое по-английски. Они стали слушать, склонив головы к коробочке транзистора, и вместе с рекламными красотами французской истории Русинов ловил теперь запах свежевымытых волос юной американки, прикасался иногда ненароком к ее щеке.
Потом померкли огни, умолкли голоса, и замок Шенонсо повис над водой, темный, посеревший, но еще более загадочный, чем раньше. Русинов оказался на темной аллее в компании юных американцев и шел к выходу вместе с ними, а потом долго, за полночь, сидел с ними в гостинице. Нежная Дебби, которая ссужала ему транзистор и душистую щеку, рокотала у него над ухом, смачно перекатывая американское ретрофлексное «р», о том, что она хочет стать журналисткой и работать в области рекламы, потому что это страшно интересно, и очень доходно, и выводит на широкие просторы шоу-бизнеса, политики и всего, что по-настоящему интересно в жизни…
Да, да, когда же он был в последний раз, такой разговор? На Москве-реке возле Звенигорода, прогулки с юной провинциалкой, комсомолкой из цэковской «Елочки» — те же ее надежды и те же упреки (ему, москвичу, журналисту-писателю и тому подобное), что сытый голодного не разумеет, что он старый, у него уже все есть, ему неинтересно, а людям интересно… И его удрученное соглашательство. Да, да, сытый голодного… Гусь свинье…
Энтузиастка Дебби жила во Флориде и мечтала о нью-йоркском Вавилоне. Ее мальчик ревниво следил за ними из угла, сжимая в руке стакан: американская детвора демонстрировала Старому Свету, что у нее уже есть деньги на выпивку. Русинова ждали палатка и Олегов коньячный храп.
Назавтра, ближе к Сомюру, потянулись винные погреба в прибрежных скалах. Были Блуа и Анжер с великолепными замками, были Тур и дома с фахверке, а дальше — Бретань, соборы Кимпера и Кимперле, бабушки в черных пелеринах и белых чепцах, курносые бретонские парни, голубоглазые девки, похожие на северянок.
И были еще прелестные деревушки, вроде Меунга или еще одной, вскоре за Шиноном, с пошлым названием Баналец. Потом был океанский берег. Русинов видел эту ширь и размах только однажды, на Тихом, но там моросил дождь, была холодная мерзость, а берег — замусорен трупами сивучей, здесь же тепло, и сладостно, и чисто. И можно входить в воду, прыгать от радости на прибрежной полосе плотно убитого песка, забывая о времени, о возрасте, о своей людской принадлежности, о будущем и прошлом…
У набережной, за столиком кафе Олег ловил свой джентльменский смурной кайф, но его присутствие на этом расстояние было столь же необязательным, несущественным, столь же абстрактным и эфемерным, как существование сицилийской мафии, Комитета защиты прав, Верховного Совета или общества Лионский кредит. Все было несущественно и эфемерно, кроме песка и океана, мелких рыбешек, прибоя и солнца. Русинов пробежал по песку, побрызгался в прибое, упал, встал, вошел в воду, прилег и только тогда заметил, что молоденькая француженка рядом с ним катается с боку на бок в пене прибоя.
— Лучше всего… Да. Лучше всего, — сказала она. И улыбнулась ему, как сообщница. А потом вдруг добавила, погрустнев: — Скоро назад. В Париж.
— Но зачем? — воскликнул Русинов возмущенно. Она улыбнулась снисходительно и перевалилась на другой бок, уходя от него, давая понять, что вопрос был глупым, может, даже забавным, но не тянул на настоящую шутку.
Она исчезла, а Русинов перенял ее игру. Переваливаясь с боку на бок в холодящей пене прибоя, он видел по временам игрушечные дома набережной, зонты уличного кафе, неизменного Олега за столиком. Олег был уже не один, какой-то долговязый мужчина сидел с ним рядом, и это было хорошо, это давало еще сколько-то минут, а может, сколько-то часов свободы… Значит, и я тоже — а еще возмущался: «Зачем?» — значит, и я ограничил себя, связал свой исход из рая с чем-то нелепым — с Олеговой способностью сидеть в кафе…
Словно уследив издали за ходом его мыслей, Олег поднялся вдруг из-за столика и яростно замахал рукой:
— Семен, эй, Семен! Иси! Алон! Кам хир!
[16]
Русинов с сожалением встал и направился к столикам кафе по горячему песку и жгучему асфальту, щедро их смачивая океанской прохладой.
Долговязый человек поднялся навстречу ему из-за столика.
Это был американец Джонни — из кафе «Селект», тот самый, что приглашал их непременно посетить Лакрон.
— Я же говорил, что мы его встретим, — с пьяным торжеством повторял Олег. — Я же говорил…
— Да, да, ты говорил, — согласился Русинов, — ты говорил.
— А теперь по машинам, — сказал Джонни. — И ко мне, в Лакрон. Там уж меня все знают…
* * *
Как и всякая популярность на свете, популярность Джонни была ограниченной — припортовой частью Лакрона. Впрочем, в рыбацком городке и это было существенно. Существенно для Джонни. По его рассказам, популярность далась ему не сразу — он потратил на ее завоевание последние пятнадцать лет и при этом не раз рисковал жизнью и своей яхтой, стараясь, чтобы рыбаки приняли его наконец за своего. Семья Джонни жила в Париже; жена покинула его (вероятно, не выдержав борьбы за Лакрон); языковая школа, которую он открыл в Париже, пришла в упадок. Впрочем, все это было не важно. Важной была жизнь Лакрона, вся его жизнь до последней мелочи; важны были рыбаки; важным было их отношение к странному долговязому американцу, который целыми днями околачивается на берегу. В сущности, это и была та самая стыдливая хемигуевина, которая открылась массовой русской публике в послевоенных изданиях американского автора, а интеллигентной публике — еще и в довоенных. Это было интеллигентское неверие в то, что твои собственные занятия могут быть важными или кому-нибудь (в том числе, и самому тебе) интересными; это было желание приобщиться, притереться, примазаться к чьей-нибудь «настоящей» жизни — рыбацкой, крестьянской, негритянской, какой угодно. Русинову вспоминались его собственные рыбацкие, геологические, археологические и даже педагогические эскапады там, на родине, в России, однако он вынужден был признать, что у него никогда не было этой американской последовательности и полноты самоотречения. После пятнадцати лет пребывания в склочном рыбацком городке Джонни все еще говорил о бретонских нравах и местных новостях с придыханием восторга — о рыбацких заработках, о преображении края, о матриархальной семье, о благородных островитянах и даже о въедливости местных проституток.
— Мы пойдем сегодня к Люси! — восклицал он. — У нее здесь лучший виски.