— Это будет гуманно, — сказал Русинов. — Это укладывается в систему общечеловеческой взаимопомощи. Моя бабушка получила однажды после войны свитер через организацию «Джойнт». А дядя — три года тюрьмы за связи с той же организацией. Оба они даже не знали, что это такое. Я тоже не знаю, но я хоть получил ночлег…
— Вам более повезло, — сказал атлет. Во всяком случае, Русинов именно так перевел его французскую фразу.
— Да, мне более лучше… — сказал Русинов.
Засыпая, он с легкой грустью думал о том, что прекрасная Юдифь не придет к нему ночевать. Не придет, чтобы о ней не подумали плохо. И зря, потому что он уже подумал о ней плохо, так что могла бы и прийти…
* * *
Весь следующий день и всю ночь Русинов провел в горах. Ночью он проснулся в своем мешке, увидел над собой огромные чистые звезды и вспомнил вдруг отчего-то самый первый свой поход, давным-давно, в юности, зимой пятьдесят третьего года, в студенческие каникулы. Хотя это был студенческий турпоход, то есть массовое мероприятие, он, как ни странно, уже и тогда был сильно похож на бегство — бегство из города, бегство от университета, бегство от того непонятного и страшного, что надвигалось на них, от какой-то новой великой расправы (кто ж знал, что всего через месяц Родной и Любимый откинет копыта?). Их была дюжина пацанов и девочек, и больше половины — евреи, метисы-полукровки, а во всем мире неистовые газеты правдоискателей — от нью-йоркской «Дейли уоркер» до «Сольвычегодской правды» — каждое утро клеймили нацию отравителей и требовали расправы над ней. И вот тогда они ушли на лыжах в морозное пространство между Петушками и Хлебниковом. Ушли — как отрезали: шли, смеялись, шутили, пели, готовили пирожные из хлеба и сгущенки на чьи-то именины, ночевали в избах и сельских домах (а однажды даже в маленьком сельском роддоме, где впервые в жизни услышали крики роженицы). Они утешались ласковым доброжелательством нищих русских крестьянок (не читавших «Дейли уоркер») и только иногда со страхом думали о возвращении (ан все обошлось, и он опрокинулся, всего месяц оставался до того дня, а он, Родной и Любимый, вай, вай. Но еще и в тот день они не знали, что по этому поводу не надо рыдать и плакать…).
Русинов вдруг понял, отчего пришло воспоминание, и взъярился. Юноша-атлет из раввинского дома. Он еще мне будет рассказывать о моей принадлежности, сытая сука из сытого французского городка! Он мне будет указывать, кого мне сегодня любить и куда ехать! Что мне и где строить, какие петь песни! Это мне-то, устоявшему перед соблазном дешевого патриотизма, соблазниться вдруг убогим их национализмом!
— Стоп, Сеня, стоп! — сказал Русинов. Не тот, который расстегивал штанишки в чужой квартире, а тот другой, который вежливо хлебал воду с мятным сиропом. — Стоп, Сеня, стоп! Вы себе лежите на холме среди степу широкого, однако вы еще не мертвый. Вы еще не написали свой «Заповит», хотя вы себе собрались умирать на чужбине… Как же это было в одном таджикском стихе (перевод, наверное, Немы Гребнева, но стих таджикский):
Когда в чужом краю мне гибель суждена
И саван мне сошьет не мать и не жена —
Я на горе хочу лежать, быть может,
Твой дым ко мне дойдет, родная сторона.
Ох, как жалко себя и как он пахнет, таджикский дым! Нигде так не пахнет дым, так горько и так сладко. Может, это горелый навоз, но все равно, пусть так, пусть только пахнет, пусть дойдет ко мне этот дым. Если ж и дым не доползет, если уж я решился на это, умереть вдали, неужели он, упитанный мальчик из французской облсинагоги…
Прошла мимо жена фермера в тряпичном жакете, спросила, не холодно ли ему здесь. Видя, что он плохо понимает диалект, повторила раз, и два, и три.
— Нет, не холодно, — ответил наконец Русинов. — Тут у вас хорошо…
Он спросил, можно ли купить молока, и она засуетилась — можно, конечно, можно. Лучшие люди, крестьяне и философы. Философы и крестьяне. Никто не травит его собаками, не гонит с луга. А если очень попросить, то, верно, пустят и в сарай. Конечно, это не Россия, не Средняя Азия: никто не тащит тебя в избу, не заклинает ночевать в горнице, убеждая, что «ночлег с собой не носят». Никто не мечет на стол все, что еще уцелело в печи, в тануре. И все же — они доброжелательны к нему здесь. И крестьяне. И философы. И глупые леваки…
Он еще не совсем привык спать на земле и испытывал неудобство. Однако в неудобствах этой жизни было свое удобство и своя отрада. Он вдруг вспомнил, как изнеженный Пьер Безухов ночевал в Москве, в чужом доме, во время отступления. Граф Николаич, познавший где-то клошарскую бесшабашную отраду, писал, что это было чисто русское чувство презрения к удобству, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, что почитается большинством людей за высшее благо. И тут же добавлял, что и богатство, и благо если и стоят чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить…
Привет, мон вье Пьер! Привет мон шер! Привет Ясной Поляне на рассвете, зеленой могилке в росе, статным соснам Оптиной пустыни, под которыми довелось однажды ночевать вот так же, в спальном мешке. Привет всем. Салютти афеттуози а тутти! Адье!
Ночью ему приснилось, что он плывет по реке. Одежда его промокла, Русинов ощутил холод и проснулся. Он и правда лежал в воде. Он не успел испугаться, вспомнил, как текут, меняя направление, потоки по склонам таджикских гор… С вечера здесь тоже было совсем сухо и вот…
Всю ночь он пытался согреться, а утром обсох в кафе, съел кусок хлеба, запил горячим молоком и ощутил простую радость тепла и сытости, более доступные и острые там, где их не хватает, где они достаются с трудом. И пожалел тех, кого постоянное довольство и достаток лишили остроты этих ощущений…
На следующую ночь он вдруг вспомнил сына, оставшегося Там, и к нему пришла жгучая, нестерпимая боль. Вспоминалось все — каждый жест, каждое слово, каждая размолвка и каждая невольная ласка. Тогда впервые ему по-настоящему захотелось умереть. Но было еще не время, и он призвал на помощь жестокую индийскую мудрость одиночества… Тогда чуть-чуть отпустило, и он даже уснул под утро.
* * *
Еще он жил на длиннющем пляже в Камарге, где рдеют на закате фламинго и люди ходят голые, как в раю. Потом он снова перебрался в Прованс и жил возле Байона на душистом плоскогорье среди полей лаванды и белых камней. Жил там в брошенной пастушьей хижине — «бержери», сложенной с гениальной простотой и умением из тех же белесых провансальских камней.
Здесь, в этой блаженной жаре на голых камнях, посетило его однажды мучительное воспоминание о русской весне — о ее бродящем хмеле и запахе, о бесконечно долгом набухании и таянье снега, об аромате весенней прели и бесстыдном обнажении из-под снега давно потерянных, брошенных и забытых предметов (старой куклы, рваных подштанников, дохлой собаки и презерватива). О робком солнце, незрелом, как школьница, о холодной еще белизне берез, о первой капели и перезвоне птиц, о нежном и тоже похожем на капель, остром весеннем ощущении возраста, когда все хвори — в тело, и седина — в бороду, и бес — в ребро.