Больше всего попадалось отчего-то канадцев и австралийцев. Наверно, пришел их черед обогащаться знанием. А может, просто какая-нибудь австралка вернулась домой из Турции и рассказала соседкам, что там все очень дешево в переводе на австралийские драхмы, а турки, о, турки — они очень милы… Они и впрямь были вполне симпатичные, эти турки. А уж по-иностранному-то понимали куда лучше французов.
…Нет, на сей раз девичий говор был определенно русским. Даже, я бы сказал, южнорусским. Неужели опять миражи, как в первые мои парижские годы?
Я поднялся и приоткрыл дверь. Теперь голос звучал вполне отчетливо. И впрямь русский говор, да еще с южнорусской интонацией. Девушка говорила громко, с нажимом — кому-то жаловалась, кого-то убеждала. Объясняла, что уже три дня за гостиницу не плочено, да и гостиница плохая, на боковой улице, черт-те где, вчера клиент два часа искал… Иногда она вдруг понижала голос, что-то там бормотала, почти шептала.
Я закрыл дверь. Подумал, что это все очень скучно: русские наташи штурмуют панель. Я уже видел их на Кипре… Вот еще вспомнить бы, отчего так интересно было когда-то читать купринскую «Яму». По малолетству? А отчего так скучно сейчас? Из-за возраста? Не знаю. Интерес к сексу ведь, увы, не слабеет. Пропадает лишь интерес к производственной теме. Я стал припоминать, отдавался ли нам кто-нибудь за деньги там, в России? Пожалуй, что нет. Не то чтоб неизбывная любовь царила в том мире промискуитета, откуда мы сбежали из нетерпенья, нет. Отдавались нам из любопытства, из чистой симпатии, даже из уважения, из чувства долга и просто согласно ритуалу (вот уже и чай пили, и об искусстве беседовали, теперь что ж дальше…). Из корысти тоже, конечно, отдавались, но не без примеси чувств. И никогда, чтобы так вот — деньги на бочку. С последней прямотой. Нет, нет, декорум был всегда соблюден. Дома помогали стены (забитые книгами), родной язык (неплохо подвешенный). Да и возраст был иной, напор. Тут главное — напор. Ностальгия первых эмигрантских сочинений (а кто ж не писал в те годы — и врачи, и социологи, и кремлеведы, и кремленологи, и стукачи) была не только тоской по березкам и молодости, но и по утраченному с потерей статуса мужскому достоинству… Помню вот дома, вот там… Наименее интересное вспоминалось как браки — первый брак, второй, третий, — но тут кто ж тебе виноват? Об этом, впрочем, вообще лучше не вспоминать…
Я встал, сунул ноги в кроссовки. Надо было идти смотреть город Стамбул, Ай-Софию, Золотой Рог… Пока то, что я видел из окна автобуса, при въезде в город, было ужасно: многие километры неряшливых бетонных коробочек, то ли оставшихся неотделанными — по небрежности, то ли вообще недостроенных — из-за недостатка средств. И то сказать, город вырос за недавние годы раз в десять — пятнадцать, говорят, в нем уже больше двенадцати мильонов. Как живут, чем, зачем? Что-нибудь, наверно, продают друг другу. Или все вместе все подряд — туристам. Как эта вот наташа из соседнего номера. Или молодой бандит-югослав…. Я выбрался из нашего уютного переулка с его стариками, курившими кальян, копеечными овощными лотками и переговорными пунктами, которых в Турции больше, чем в целой Европе. На главной улице было полным-полно народу. Большинство турок что-то кому-то продавали в розницу. Остальные возвращались по домам, вероятно уже обслужив свои торговые точки. Посреди улицы горделиво и медленно двигался одновагонный трамвайчик, раскрасавец двадцатых годов, в целом мире ставший вдруг желанным признаком прогресса и спасением от вонючих машин. Ближе к базару Баязет толпа стала еще гуще. Вдруг попалась надпись на русском, предлагавшая меха и брильянты. Совсем задешево. Дешевле пареной репы. Потом русских надписей стало много. Магазины наперебой извещали, что у них тут говорят по-русски. Можно было зайти в магазин, поболтать, подлечиться от ностальгии. На углу, у светофора, я услышал русскую речь… Молодые женщины. Мордатые. Во всем кобедничном. Русской их речь можно было назвать только условно. В ней была густая примесь диалектов, акцентов, новых жаргонов, нанизанных на шампур недоученной украинской грамматики. Пахнуло Кишиневом, Херсоном, Одессой, Нальчиком. Глядели они, впрочем, опасливо, недружелюбно. При первых русских словах еще крепче вцепились в огромные полиэтиленовые пакеты, которые волокли в гостиницу. Что там было в пакетах, можно было только гадать. Вероятно, меха и бриллианты. Одна из дам коротко ответила на мое приветствие, две другие тут же взглянули на нее осуждающе. И то сказать, нынешний вид мой был малопривлекателен, а раньше мы с ними не были знакомы. Да и кем мог оказаться человек, заговоривший с вами по-русски «за границей»? Скорей всего, жуликом. В лучшем случае — конкурентом. Ничего себе лучший случай! Но хоть страх перед шпионом ослаб…
Сидя тем же вечером в скверике между прославленной Ай-Софией, перебеленной в мечеть, и какой-то другой, огромной, в пол закатного неба мечетью, я вспоминал весь свой утомительный стамбульский день: дорогой и скучный, похожий на сувенирную лавку базар, ресторан, который тоже тщетно пытался быть дорогим, прохладный холл шикарной гостиницы, куда я зашел отлить. Что-то в ней было, в этой гостинице, предназначенной для более лучших, чего я не мог вспомнить и что теперь, сидя на скамеечке, припоминал. И вдруг забрезжило — да, да, Вертинский. Кумир моего отрочества, милый Вертинский. Он ведь тут долго прокантовался, в Константинополе, а когда приехал, город был уже полон русских. Он вспоминал, что они с другом Путятой отчего-то сразу поселились в самом фешенебельном отеле, каком-то «Паласе» (откуда деньги?), а потом, разутюжив свой актерский гардероб, пошли гулять по центру — молодые, роскошные. Путята даже гвоздичку воткнул в лацкан. Шикарно и по-домашнему, как «где-нибудь в Харькове, на Сумской» От любования роскошным другом веет двусмысленностью, как от всех его рассказов (нежных о мужчинах, чуть насмешливых и дружественных — о женщинах), но он ведь и был дитя двусмысленного века, 10-х годов. Недаром, описывая этого ко всему подходившего «боком» ломаку и как бы неженку, Петр Пильский вдруг вспомнил Оскара Уайлда. Двусмысленны все его воспоминанья, написанные в Союзе или перед приездом в Союз, в Шанхае, — то для нас, то «для них» («они»-то ведь должны были прочитать их и впустить его, да еще, впустив, не заслать куда Макар телят, как заслали многих; не удивлюсь, если выяснится, что он им и раньше подыгрывал, играл в их игры, может, еще в ту пору, когда пел вместе с Плевицкой в Париже, он мог, для него это была бы просто игра), воспоминанья то вдруг эстрадно-игровые, прелестные, то бездарные или подловатые: он был взрослый, здравый циник, актер, труженик, жуир, он хлебнул и тамошнего и здешнего убожества, и он знал, что рассказывать надо только про фешенебельные отели, публика это любит. Возвращаясь домой, я заглядывал в раскрытые двери нарпита — вдруг и впрямь он поет еще здесь где-то. Остановлюсь, дослушаю:
В последний раз я видел вас так близко,
В пролеты улиц вас умчал авто…
Боже, какая магия во всех этих текстах, напетых им так нарочито жеманно! Как потрясли они меня, тощенького советского школьника, в то лето, в конце войны, в двух шагах от его валентиновской дачи (до них пели мы всей дачей «На позицию девушка провожала бойца…»). А ведь был и я тощеньким, был школьником — ей-Богу. И «мама любила такого». Но разве одни школьники от него балдели — и тогда, и раньше, и позже? В Шампани, где я в одиночестве коченею все эти годы на пустынном хуторе, жившая в нашей же глуши, за дальним лесом сильно пьющая болгарка-певица рассказывала мне, как к ней за кулисы после какого-то ее парижского концерта пришел знаменитый писатель-француз и стал плакать, благодарить — за это вот «…в притонах Сан-Франциско» Вертинского. А потом, через месяц или два, ночью — они в эту пору обычно добивают вторую литровку виски с мужем ее, французским алкашом-сталинистом, — позвонил из Парижа какой-то мужик и очень просил, сказал, что это дядя его очень просил, чтоб она спела у него над гробом что-то такое про Сан-Франциско, а дядя, он, видите ли, того, покончил с собой. Она поехала петь, и оказалось, что похороны в военной церкви, в Доме инвалидов, кругом генералы, знамена, писатели, и сам он тоже был герой войны, вдобавок еврей. Она и спела им в церкви: «Лиловый негр вам подает манто…» Голос у нее надтреснутый, пропитой… Я пытался понять, откуда взялся этот наш лиловый негр и эти предсмертные слезы у французского писателя, дипломата, голлиста, единственного дважды лауреата высшей их литературной премии. Может быть, я даже и догадался о чем-то. Юная его матушка (она, кажется, сразу прогнала скучного своего второго мужа Лейбу Кацева и предпочла быть матерью-одиночкой) в той довоенной счастливой Москве отиралась на театральных подмостках, когда, чуть нюхнувший уже кокаину, вдруг запел и сразу стал звездой молодой киевлянин Саша Вертинский-Пьеро. И вот потом, позднее, уже в третьей по счету эмиграции, прибирая отельчик в Ницце, она все пела и пела Сашины песенки своему ненаглядному малышу Роме Кацеву, будущему Ромэну Гари, — такое не забывается. Или вспоминается вдруг перед смертью…