В самой нарядной комнате протопили печь. На ужин подали яичницу, сало, соленые огурцы и грибы к водке. Разговор не клеился, и к полуночи все разошлись. Оксана постелила ему в той же нарядной комнате пристройки, где топили и где ужинали. Потом здесь же, в его комнате, постелила себе с сыном. Когда сын наконец угомонился, Русинов перешел к ней в постель, и они спали втроем, стараясь не беспокоить ребенка, лаская и распаляя друг друга этой сдержанностью. Под утро они перешли в постель Русинова, и Оксана, отчаянно протестуя на словах, руками помогала ему совершить все, что он скорее считал нужным осуществить, чем желал по-настоящему. Она была безыскусна и словно бы нетрогана. Ему показалось, что он попал в край малоразвращенной невинности, где люди и не знали толком, в чем же смысл этого извечного ночного занятия, в чем истинная сладость женского тела, и оттого так тщательно скрывали его под негнущимися запасками, под пестро изукрашенными свободными рубахами, лентами, цветочками, кожухами. Сложнейший, дорогостоящий свадебный обряд должен был и украсить, и возвысить факт соединения, ибо значение имел самый факт, само свершение, а не предвкушаемая радость. Дальше уже шло рождение ребенка, а не сопутствующие удовольствия. И надо отдать им должное, этим людям, сам брак, и ухаживание, и свадьба были оснащены здесь достаточным количеством красок, слов, звуков, обрядов и условностей, чтоб сделать их труднодоступными, желанными и таинственными… Русинов спросил ее среди ночи, как удается им здесь, в горах, так успешно контролировать деторождаемость, и Оксана, нисколько не смущаясь, объяснила, что бывают дни, когда она не допускает к себе мужа. Вернее, раньше не допускала, теперь… Она замолчала надолго, и он счел своим долгом целовать ее мокрую щеку.
Наутро шел проливной дождь, и Русинов спал долго. Она принесла ему завтрак — все ту же яичницу. Он съел, поцеловал ей руку и залег снова в постель. После обеда дождь прекратился. Лежа в постели, он слышал, как отец понукает то ли корову, то ли теленка в коровнике:
— До плятцу! До плятцу!
Немецкие слова пришли сюда еще до польских, монархия Габсбургов была недавним и сравнительно спокойным прошлым этой страны. Потом были войны, поляки, немцы. Потом большевики и бандеровцы — то одни, то другие врывались в дом, требуя лояльности, угрожая. Потом все снова утихло, можно было ехать на заработки в необъятную неисчерпаемую Россию, в архангельскую и красноярскую канаду, привозить тысячи, добытые по́том, строить дома, покупать коров…
Пополудни Русинов пошел в лес с отцом Оксаны. Нужно было украсть еще одно большое бревно на забор.
Русинов шагал среди молоденьких тисов, думая об этом хмуром, долговязом человеке, ее отце. Он был работник и добытчик. Он был отцом и мужем, и выполнял свои обязанности, и радовался на детей, и любил жену (наверно, одну ее). Русинов, мог бы быть, наверное, таким же… Сейчас он завидовал даже этой понурой походке немолодого мужика, его спокойствию, его немногословию…
Они зацепили бревно, и лошадь покорно, упрямо поволокла его вверх по склону. Когда лошадь устала, они сели на перекур, и Оксанин отец завел неторопливый рассказ про то, как они были на заработках в Запорожье, с бригадой плотников — он был у них бригадир, — там и получил он из дому письмо, что Оксана его, закончив восьмой, вдруг завербовалась куда-то в Россию, черт-те куда, в Ковров. Он заказал разговор с домом, вызвал их по телеграмме, но связи не было, три дня ждал — не дождался, оставил бригаду, договорился — и полетел туда, нашел ее там, убедился, что все путем, учится, ладно, пусть учится (а что он мог сделать?). И еще раз так же вот неожиданно летал, когда узнал вдруг, что она выходит замуж, по-бедняцки, по-москальски, без шумной свадьбы и тысячных затрат, — полетел, привез молодых к себе на полонину, справил настоящую свадьбу, не жалея денег…
Мало-помалу в спокойном его монотонном голосе Русинов различил эту боль, эту агонию родительской любви и обиды, которая была так хорошо ему знакома, ревность и бессилие этой любви.
— А все же настоящей жизни там у них нет, бегает он где-то, по бабам, ее парень, да и чего ждать было, я ничего хорошего не ждал… Пошли, отдохнула уже кляча.
Оксана ждала их с обедом. За обедом мать Оксаны рассказывала, как недавно в нижнее село вошла на рысях съемочная группа какого-то военного фильма и жители привычно заперлись в домах, решив, что снова пришла смена власти.
Был бесконечно долгий вечер. Они играли с ребенком, ждали, пока он уснет, а когда он уснул, она перешла к Русинову в постель, и он приласкал ее, без нетерпения, с неизбежностью (Русинов и припомнить не мог, когда еще было у него такое малоинтересное и малогрешное грехопадение, но она была довольна и его терпеливостью, и его спокойною трезвой лаской).
Лежа подле нее в предрассветный час, он думал о том, что завтра надо будет вставать, и завтракать, и здороваться с ее отцом, отвечать на его жалкую улыбку; нет, пора уходить, а главное, надо как-то сказать ей об этом — что пора уходить…
Оксана, проснувшись, завела разговор о своем будущем разводе, а также о его собственном одиночестве, и Русинов с удивлением обнаружил, что путешествие предлагает ему еще один вариант судьбы, еще один виток жизни… Колокольчики в стаде (можно будет пасти), мычанье коров, Бог даст, новые дети, желанный запах детской мочи, проливные дожди, — а может, и писаться будет тоже… Только зачем писать, зачем стадо, зачем дети? Вот если б спервоначалу так выпало и прожил бы, как ее отец, то все могло бы случиться… Гордился бы теперь затратами на ее, Оксанину, размашистую свадьбу, гордился детьми, сознавая всю тщету этой свадьбы, да и всего своего отцовского участия (впрочем, было б не до того — внуки уже доспели, теперь работай на внуков, были бы силы…). Русинов испытывал странное чувство. Он чувствовал себя отцом Оксаны, и ее мужем, и даже отцом ее ребенка, но ни в том, ни в другом, ни в третьем он не находил утешения в этот сырой предутренний час. Наконец он набрался мужества и сказал ей, что уходит, завтра поутру, ну, ладно, хорошо, завтра пополудни. Она долго его отговаривала, потом плакала. Потом согласилась все же, что перед соседями неудобно (до ближайших соседей было километра полтора, а все же их присутствие ею ощущалось). В конце концов она совсем успокоилась и сказала, что приедет к нему в Москву по дороге в Ковров, а потом еще раз по дороге из Коврова. А то еще по субботам местком дает им автобус в Москву — вроде бы на экскурсию, а на самом деле — за продуктами…
Она вдруг вскочила проворно, услышав шум во дворе, перебежала в постель к сыну, затаилась, затихла. Русинов молчал. Москва — это было сейчас где-то нереально далеко, дальше, чем Ковров, и Стефано-Гвоздиловок, и Будапешт, и Вена.
Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство — нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, — а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.