Русинов не шевелился, ждал. Вероятно, священник услышал его ожидание, обернулся, взглянул приветливо. Русинов извинился, сказал, что он приезжий, и старик пригласил его во двор, где стал мягко уговаривать, чтобы он съел что-нибудь. Хоть молочка выпил, хоть творога с хлебом поел. Путника надо было накормить. Накорми, а потом и спрашивай. Эта древняя заповедь давно уже была перевернута временем и здесь, и на Западе, да и у нас в России (только Восток оставался еще верен этим древним законам, да они ведь и шли с Востока). Закон нового времени предписывал допросить путника, проверить его бумаги, а потом, может быть…
Отец Иов давно перевалил за восьмой десяток. Он учился еще в Югославии, жил при монархии и при благословенной Чехословацкой республике, когда было в этих местах два с лишним десятка православных монастырей, однако успел хватить и нового времени, потому что однажды получил епархию где-то на просторах России. Лиха беда начало…
— На Соловках нас было триста священников, — сказал он тихо, едва слышно, нисколько не беспокоясь о том, можно ли его слышать и кто услышит. Русинову был приятен его естественный шепот: сколько громкоголосых мучают себя шепотом. — В Донбассе нас было в лагере всего тридцать тысяч человек. Разное было. В войну меня взяли работать в чехословацкую миссию, так что пожил и в Москве.
Судьба швыряла человека из одного конца света в другой. Что спасло его? Доброта? Вера?
— Пора службу начинать, — сказал отец Иов. — Пойдемте, если хотите. Выстоите? У нас распев старинный…
Звонил колокол, по склону холма поднимались прихожане. Они жили уже по законам нового мира, но в этот закатный час вспоминали, что есть и другие законы. Русинову казалось обидным, что, разбредясь после службы по домам, они забудут добрые слова и добрые чувства, которым так легко предаются здесь на холме, в крошечной деревянной церквушке, где паникадила трогательно увешаны елочными игрушками и повсюду, где только можно, разложены вышитые рушники (вышивая их, здешние женщины тоже, наверно, думают о другом, не здешнем, и может, одним этим уже оправдана долгая, полная тягот жизнь отца Иова). Волнующе-странным было пение на холме в крошечной синей церквушке (таких церквей уже и не осталось в русских деревнях, может, за всю жизнь раз или два выпало Русинову это уютное немноголюдье службы — раз на окраине Ярославля да еще раз ночью, на Ярославовом Дворище в Новгороде). Слушая хор, Русинов думал о том, что при словах Исход, Голгофа и Гефсимания чудятся ему не шум арыка, не запах горелого кизяка и пыли, не зурна, не армянский дудук — а этот вот запах старого дерева и ладана, женское пение и мишурный блеск окладов. Может, оттого, что первый им увиденный Понтий Пилат носил боярскую одежду и на руки ему поливал из чайника мужик, похожий на их завуча, где ж это было? — ну да, как ее позабудешь, первую свою церковь и первый трепет — Пятницкое кладбище за мостом, у дробильного завода… Понтий Пилат и моление о чаше, пленение Христа, жалоба Иова и разочарование Екклесиаста — через века прошли неистовые строки этой Книги, чтобы принести им всем эту вот вечернюю минуту очищения. Перед новым грехом.
Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении — во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда — да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.
Засыпая, Русинов читал малопонятную и неуместную здесь английскую антологию, перелагая ее беззаботно в русские стихи:
Не собираю трубок и монет,
Домов, машин, и радио, и теле —
С трудом удерживаю душу в теле,
Дыхание, сходящее на нет…
Кто это так живет? Ага, Деннис Комотер. Значит, и он тоже…
Банка парного молока, кусок хлеба, пяток яиц — хватит тебе на длинный летний день, и кто сказал, что жизнь дорогая. На лугу за домом лесника, над речкой, у старой мельнички, была трава по пояс, и, лежа в траве, Русинов лениво слушал стук жернова, скрип мельничного колеса — так было с ним в тридцать пять и в сорок, а может, и раньше, в двадцать девять лет тоже. Мир был им обретен, а значит, будет снова потерян. Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться. Кто ж это сказал? Ну да, как же — Карамзин, в прохладной чаще нынешнего парка, того самого, где сейчас цековские дома у метро Кунцевская. «Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться, и это одно может примирить нас с бессовестными богачами». И дальше еще что-то про хозяев великолепного дворца, которые толкутся в дымном Петербурге, в то время как среди лугов… Да, конечно, все относительно — и задымленность тогдашнего Петербурга, и тогдашняя бедность Карамзина, однако в принципе — ничего не изменилось…
Незнакомая птица запела в кустах. Хозяйка мельницы выволокла к речке мешок. Русинов встал, подобрал с земли английскую антологию, ушел в лес. Шел бесшумно, ожидая момента, когда он наконец забудет о себе, станет частью этого леса. Или вдруг взглянет на себя с удивлением откуда-то со стороны, из-за куста. Увидит себя, человека, стоящего в чащобе, насторожится, может, даже фыркнет, поднимет чуткие уши — и легко уйдет в чащу, оставляя человека, его потревожившего, стоять под сосной. Если б такой могла быть его смерть. Нет, это просто старая игра. Его легкодоступный кайф. «Нет лайфа без кайфа…» Где он, красавец мужчина, оставивший когда-то этот стишок в берлинской кухоньке на Книпродештрассе? Ловит ли он еще кайф в чужой и огромной стране?.. Русинов припомнил и свою бессонную ночь в этой берлинской кухоньке, и свой собственный кайф, и свой собственный стишок на эту тему, то ли даже роман. Да, точно, был и такой роман, точнее, глава из романа, а также роман с юной хозяйкой квартиры. Да, на Книпродештрассе, потом на Кессельгассе. Неплохо было — в частности, но очень скучно — в массе…
Снова поляна. Пожалуй, совсем нехоженная. Плывут запахи, мошкара ликует. Жарынь. Снуют мыши. Вон таинственная тропка ведет к перевалу. А где-то там, за лесом, за перевалом, — там еще села, и женский монастырь, и снова горы, и бревенчатые храмы. Этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! Как полновесна минута жизни, как полна скрытого значения, как она ощутима. Прожить день, не расплескав, пережить его, не спеша…