— Русские?
— Да, и такой тоже был случай. Я себе шел в этой старой венгерской форме, шел домой, и русский офицер взял меня в плен. И конечно, ему не хотелось водить меня с места на место, и, конечно, очень близко уже мне было в этот день до моей семьи, которая на том свете, — что стоит отправить туда человека, ба-бах? Он спросил: «Ты кто — немец? Ты кто — венгр? Ты кто — бандера?» И я сказал честно: «Я еврей», так он не поверил. Он сказал: «Евреи черные, а не белые, наш капитан еврей, а ты нет… Вот ответь мне на такой вопрос, если ты еврей…» И что вы думаете, он устроил мне экзамен на еврея, и я его не сдал, экзамен, потому что он спросил, какой самый знаменитый писатель у них еврей, и я не знал кто — Карл Маркс, или Троцкий, или сам Ленин… Я же не какой-нибудь там цадик, я всегда был грузчик, и я был рабочий, но он не стал меня убивать, — наверно, ему не очень хотелось убивать, хотя этот самый писатель ему писал, что надо, и в конце концов он мне все же поверил, и я остался жив. И как я знаю, отчего Бог так хотел, чтобы я остался жив — через венгерский батальон и чтобы остался живой мой брат через войско Польское — мне семьдесят лет, а ему, слава Богу, уже семьдесят пять, он сейчас в Израиле, и если захочет Бог, то я тоже там буду, одна моя дочка уже там со своим сыночком, моим внуком.
— Новая дочка?
— Да, я опять женился после войны, и новая моя жена, очень хорошая женщина, уже умерла тоже — у меня есть четыре хлопца, которые все имеют своих жен, и свои дома, и своих детей, и есть у меня две дочки, так вот Фаня уже уехала, а Циля, ее муж пьяница, вы видели пьяницу-еврея? — он бросил ее, так вот Циля и внук — он отличник второго класса и при этом играет на скрипке, — мы хотим поехать, чтобы, если он доживет, мой брат или я доживу, чтобы я увидел брата, а Циля увидела счастье…
— Если только оно существует, — завершил Русинов поспешно, потому что он не мог больше выносить эту бесконечную жалобу, эту надрывную венгерско-румынско-чешско-гуцульскую интонацию.
— А если его нет там, в Израиле, — сказал Мовшович, — то скажите мне, где оно есть, где? Конечно, я с вами не спорю, лучше если бы там был мир и безопасность…
— Мир и безопасность во всем мире, — вдруг промурлыкала Машка.
Русинов обернулся, взглянул на ее розовую, довольную физиономию, подставленную солнцу, и прочитал вслух, на память:
— «Ибо когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».
— Вы ученый человек, реб Шимон, — сказал Мовшович. — Но чего не избежать, того не избежать. Вот уже сейчас придет Циля с работы, она отыщет вам Фанино письмо, и вы сами увидите, что это как раз то. И мне хочется на старости лет повидать брата. Сколько нас осталось? Двое…
— Разве я сказал, что вам не хочется съездить, реб Шмуил? Я только опасаюсь. Я всегда чего-нибудь опасаюсь. Я опасаюсь, что вам захочется повидать своих хлопцев, которые будут здесь, их трое — и захочется повидать своих внуков — сколько их? — и даже этот вот двор тоже…
— Где ничего, кроме курочек…
— Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?
Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).
Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино — вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения — тогда уж не услышать запаха…
Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма — два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные — про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге — и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус — везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…
Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.
— А вот теперь глядите, — сказал Мовшович.
Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.
— Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…
— Вам есть чего ждать, — сказал Русинов. — Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…
— Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, — сказал Мовшович. — Это уж всем приготовлено.
— Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда — из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…