Русинов вспомнил вдруг, как у первой турбазы, что над Прутом, к нему подошли пацаны и спросили:
— Дядя, пятнадцать копеек позечите?
— Когда отдашь? — спросил он. Пацаны растерялись.
— Ладно, — сказал Русинов. — Разбогатеешь — отдашь.
Как они просияли при этом. А уж как ему было славно. Хочется подарить радости хоть на гривенник. Оттого с Машкой было хорошо. Ну, а культурник? Он же сразу целую кодлу радует. Так, может, он и правда нашел счастье в труде. Чего оно все-таки стоит? Почем счастье?
* * *
Его впустили ночевать в роскошную гостиницу. Даже в отдельный номер, где были ковры, и занавески, и телефон, и ванна. Ночь, впрочем, грозила сердечной болью и бессонницей, как и в любом, самом убогом школьном интернате. «Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Насыщаться было уже нечем — все в городе, кроме ресторанов, было закрыто, а ресторанов он не любил. Он прошелся по набережной, прислушиваясь к венгерской речи. Забрел в освещенный зал переговорного пункта. Впервые ему захотелось позвонить сестре. Сестра обрадовалась, услышав его голос.
— Братец! Какие будут поручения? — крикнула она радостно.
Он хмыкнул. Подумал немного.
— Когда пойдешь, — сказал он, — принеси фелонь, который я оставил в Троаде у Карпа, и книги, особенно кожаные.
— Так… — сказала она осторожно. — А настроение?
— Все так же. Ераст остался в Коринфе, Трофима же я оставил больного в Милите. Сейчас я в Ужгороде…
— Ясно, — сказала она, — путешествие продолжается.
— Далеко ли до конца дороги? — начал он склочно.
— Далеко, — сказала она, — далеко. Всех нас переживешь. Путешествуй. Деньги я тебе вышлю. Сколько?
— Умею жить и в скудости… — сказал он.
Все скамейки у переговорного заняли влюбленные. Русинов присел на краешке, погрустил. Очень хотелось позвонить сыну. Он сам был кругом виноват: в конце концов, это он выбрал генофонд для собственного сына. Он был виноват в своей нетерпимости. «И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…» Детям труднее, чем нам. Вот ребе Кон это понимает. Понимают все, кроме осатанелых родителей. «Никто да не пренебрегает юностью твоею…» Пусть он пройдет без больших потерь эту юность-возмездие, мой сын. Старость все же отраднее.
Еще хотелось позвонить Машке в Ленинград. Но где ее искать? Она дала ему шесть ленинградских номеров.
— Все стремные, — сказала она.
Напрасно было бы искать по словарям это слово. Ее слова еще не вошли в словари. Напрасно было бы искать ее по этим номерам: она, верно, еще не добралась туда. А может, завела шесть новых. С кем она теперь — с культуристом, с культурником или с приверженцем культа сабиев — сидят босые у проточной воды? Может, она сменила работу. Лечит теперь в виварии мышей, искалеченных экспериментами? «Никто да не пренебрегает юностью твоей…»
Наутро было солнце, и был уютный город в цветении садов и бульваров с маленьким уютным пешеходным центром, где можно было встать посреди главной улицы, на перекрестке и не бояться, что тебя собьют. И тебя же потом обругают. На лотке продавались венгерские книги, кругом слышна была венгерская речь, и Русинов легко переносился воспоминанием в Панонхальму и в Тихань, в Нодьхоршань и в Печ…
Один из перекрестков показался ему мучительно знакомым. Потом он вспомнил наконец. Был такой же вот солнечный воскресный день, итальянская машина стояла здесь на перекрестке. За городом тогда снимали совместную советско-итальянскую картину, а в воскресенье итальянцы искали развлечений в провинциальной тиши Ужгорода. Сидя в машине, они задевали каждую проходящую девчонку, предлагая ей для начала прокатиться. С опаской взглянув на человека в негнущемся плаще (еще тех времен, прорезиненном), стоявшего на тротуаре, девчонки ускоряли шаги. Бежали прочь, унося в душе воспоминание («Мне два итальянца предлагали чего-то, веселые такие»). Сроду веселым читателям «Униты» не понять было причину своей неудачи. Русинов остановился на углу, залюбовавшись жанровой сценой, и прорезиненный человек сказал ему с досадой:
— С этими итальянцами беда. Чистые грузины… Вот англичаны хорошие люди, сидят себе в номере и чай пьют.
Русинов взглянул тогда на плащ уважительно: он что же, и в номер заглянуть может? Интересно, откуда? С крыши? Через щелку?
…Плаща больше нет. Отель опустился до русских командированных. Ужгород забыл своих римлян.
На бульваре у переговорного школьники обдирали липу — выполняя план по лекарственным растениям.
— А как лом? Сдали? Макулатура как? — бодро спросил Русинов.
— Все! Сдали! — кричали дети наперебой. Они были полны энергии, готовые принять все — и насмешку, и черный скепсис, и восторженную веру. Русинову было трудно уверить себя, что они просто детеныши взрослых, просто щенята. Ему всегда казалось, что они все-таки принадлежат к другой, лучшей породе, нежели взрослые. Недаром же Он сказал: «Пустите детей приходить ко мне…»
Пройдя через старинный пассаж, Русинов оказался на переходном мосту через речку Уж, обернулся и увидел странные буквы, похожие на грузинские, которые после некоторого усилия сложились в надпись: «Ресторан “Верховина”». И тут ему снова вспомнилось то долгое лето, когда Ужгород был наводнен киношниками-итальянцами.
Один из них, в ту пору самый главный итальянец, толстенький коротышка, похожий на всех евреев, вместе взятых, пошел однажды вечером в ресторан «Верховина», где пела тогда Люба, крупная блондинка-украинка. Пела как все, не лучше и не хуже, — про московских окон негасимый рвет, про ясные кремлевские звезды, про город Одессу и Черное море, про Богатьяновскую улицу. Толстенький итальянец был поражен в самое сердце. Оно пылало, его большое итальянское сердце, иль грандо куоре. Не от пива большое, как где-нибудь в Мюнхене, а просто от вместительности, от любвеобильности. Он полюбил ее, он совершал рыцарские безумства в местном валютном магазине «Каштан». Он не мог предложить ей руку, уже закованную в кандалы нерасторжимого в ту пору итальянского брака, но сердце, свое пылкое грандо куоре… Задача была теперь в том, чтобы провести ее в номер отеля, потому что прорезиненные плащи стояли стенкой у входа. Конечно, это было рискованно для Любы. Могли обрушиться на ее творчество, изъять из репертуара «московских окон негасимый свет», вообще попереть из кабака. Но она шла на это ради любви. Главное было — войти в отель. Как всегда, помогли каскадеро, славные югославские ребята, конники и трюкачи. Новый трюк был не сложнее всех прочих, предусмотренных сценарием, и так же оплачивался за счет фирмы. Любу втащили в отель через окно сортира. Любовь, проникшая через сортир, все равно любовь. Любовь побеждает смерть, как говаривал ранний буревестник, который уже тогда был посильнее, чем Фауст у Гете. Ромео и Люба. Любовь под вязами. Любовь под взглядами…
Русинов одернул воспоминание. А что у вас была за любовь, Сеня? Ваша законная любовь? Трое в одной лодке? Собаки не в счет. Трое в одной лужке (польские товарищи нам были ближе). Трое на одном лужке. И все же отчего только трое? Где гарантия, что вас не было пятеро? Но вернемся к нашей паре, к любви Ромео, к Ромео и Любови… Русинов видел Любу однажды на съемочной площадке. Она приехала туда в открытом итальянском автомобиле и собрала вокруг себя толпу вздыхающих женщин и актеров. Русинов затесался среди прочих. Он вздыхал, как и все, но делал вид, что собирает жизненный материал (он был вечный старьевщик на свалке жизни).