Гена с бою взял такси и поехал к Рите. У ее подъезда он снова испытал муки нерешительности: идти или не идти… Нет, что там — просто подняться и позвонить: привет, вот такая приятная неожиданность, я прилетел… Да что там — и говорить не нужно, она всплеснет руками… Гена вошел в подъезд и на мгновенье захотел вдруг снова очутиться в Нуреке, где все было просто. Его охватил унизительный страх. Он вернулся с вещами на тротуар, поискал глазами Ритино окно. Вот здесь, справа от лестничной площадки — вот оно! В окне чуть маячил знакомый ему мягкий полусвет — тот самый, при котором нельзя ни читать, ни есть, а только… Только погружаться в дрему, только…
Он был в ярости — в ярости на себя, на свою сумасшедшую гонку из Средней Азии в Европу над морями и пустынями. Гонку на такси, попутках и на самолете… Потом силы вдруг покинули его, потому что и сам он, и его нерассудительность, и гонка эта ничего не значили больше: глухая черная стена вырастала, нависала над ним, отгораживая и делая неважным все, что было в прошлом, что было вчера, сегодня с утра, пополудни, полчаса назад. Если бы он видел какую-нибудь щель, просвет в стене, он ринулся бы в него сломя голову, не рассуждая, но просвет этот мог открыться только за ее дверью (скажем, она читала, она устала, уснула…). Версия была хлипкая, сомнительная, никуда не годная версия, но все же она вернула ему силы. Он бросился в подъезд, одним духом взбежал с вещами на третий этаж, нажал кнопку звонка — раз, два, еще, еще, короткие испуганные звонки… Нет, не так представлял он желанное возвращение в Москву, но все это было там, позади, за черной стеной…
Гена прислушался. Ему показалось, что он слышит музыку. Очень слабую. Вот, стала еще слабей. Теперь нет никакой музыки. Может, ее и не было. Почудились легкие шаги в коридоре. Снова тишина. Может, не было этих шагов. Гена позвонил еще раз — еще испуганней и короче.
Он вышел на улицу. Света в ее окне теперь не было. Он пошел прочь. Много позднее ему пришло в голову обзвонить всю редакцию. Но почему именно редакцию? Есть ведь еще Москва, есть миллионы мужчин. Ему казалось, что он хочет сейчас определенности, хочет правды — любой ценой. Только не «проклятая неизвестность» из любимого болотинского анекдота. И все же он чувствовал, что не вытерпит сейчас всей правды. Только не сегодня. Сегодня даже «проклятая неизвестность» была актом милосердия. Ну а какая такая неизвестность? Что тебе неизвестно? Подожди у подъезда час-два — и ты будешь знать все…
Гена бежал прочь, добрался к себе в Орехово и провел ночь без сна.
Он хотел объявиться в редакции к концу дня, как они и договаривались, но потом не выдержал — явился к ней в предбанник вскоре после летучки, когда самое многолюдье. Рита сперва не удивилась даже, — может, она забыла, когда он должен вернуться. Чмокнула его в щеку, потом закрутилась в редакционной суете: шеф чего-то от нее требовал, Колебакин о чем-то спрашивал, еще были посетители, ждали приема у главного. Немного спустя она спросила его:
— Ты что, раньше, что ли, приехал?
— Я приехал вчера, — медленно сказал Гена. Он смотрел на нее очень внимательно и видел, как она смутилась. Потом лицо у нее стало независимое, отчужденное. Она ничего не сказала, потянулась за спасительной телефонной трубкой — дела, дела, у нее куча дел.
Гена ушел. Он сидел в вестибюле добрых два часа, провожал невидящим, недоверчивым взглядом пишущее шобло. Потом решил, что должен во что бы то ни стало узнать, кто был у нее вчера. Его память, обостренная подозрительностью, извлекала сейчас на поверхность множество противоречивых подробностей, которые ничего не значили для него раньше, а сейчас обретали зловещий смысл и терзали его нещадно. Например, сегодня, когда она небрежно чмокнула его в щеку, у нее на груди блеснула тоненькая цепочка от очков, не наша, конечно, заморская цепочка, недорогое, но очень удобное украшение — не надо искать очки на столе, под бумагами, всюду, да и красиво тоже… Откуда цепочка? Еще новая ручка, вставленная в чехольчик, а чехольчик висит на шее на красивом шнурочке. Конечно, Рита любила все эти ненаши красивые штучки (Гена и сам ей приносил их во множестве), но сейчас — откуда дровишки? Больше всего этой дряни могло быть, конечно, у Юры Чухина, нашего странника, нашего дипломата. Значит, он? А почему бы и нет?
Гена справился со своим волнением, достал из сейфа пачку фотографий и ткнулся в кабинет к Юре, где пустовал второй стол — стол Евгеньева.
— Юр, можно я у тебя разберу фотографии? За Владовым столом? А то приткнуться негде.
— Давай, старик, давай. Где странствовал?
— В Средней Азии.
— Как же! Как же! Бешбармак, шашлык, виноград, плов… Что ж… Я тут наберу кое-кому, а ты занимайся.
«Спокойно, спокойно», — уговаривал Гена свое непослушное сердце.
Он без смысла перебирал фотографии, раскладывал их стопками, а потом его осенило, точнее, даже раньше, чем пришла эта хитроумная мысль, сама собой пришла мелодия, и он засвистал тихонечко, совсем тихо — Риточкин любимый Дассен, «эси тю нэгзистэ па», «если бы тебя не было на свете, то зачем бы я жил?», чтоб я так жил…
Гена бросил украдкой взгляд на Юру, и был поражен, сражен успехом своей выдумки: Юра замер, как будто он забыл номер или вообще забыл, что собирался звонить. Забыл про Гену, а может, и забыл, где он сейчас. По лицу его прошло воспоминание о пережитом удовольствии. Это было не воспоминание даже, а явственный отблеск переживания, может, даже само переживание, само удовольствие, пережитое заново, на мгновение, может, и более слабое, конечно, чем тогда, в реальности…
Гена был молод, он не был ни особенно умен, ни слишком образован, ни даже особенно талантлив, и все-таки он был фотограф, а портрет был его специальностью. И он был сейчас потрясен, подглядев на тривиальной, со стертыми чертами физиономии Юры Чухина это . Именно это .
Юра не заметил даже, что Гена наблюдал за ним, однако, почувствовав что-то новое в воздухе, спросил:
— Знакомая мелодия, да, старик?
А еще через секунду он уже понял свою оплошность, он взял себя в руки и повторил с совсем другой интонацией, снисходительно и небрежно:
— Знакомая мелодия, как же, как же, бедняга Дассен.
Мало ли откуда может быть знакома человеку такая мелодия, она и всем знакома. Бедняга Дассен, бедняга фотограф…
— Спасибо, старик, за приют, — сказал Гена. — Я побежал.
Он действительно бежал, точно уходил от погони, и не знал, куда бежит. Он спускался в лифте, проходил по коридорам все с той же ненужной пачкой фотографий в руках, сидел за столиком в дальнем буфете, маялся в чужой лаборатории, куда-то звонил, назначал свидания на вечер. Потом ноги сами вынесли его к приемной шефа, и он с ходу распахнул дверь: Риточка толковала о чем-то вполголоса с Евгеньевым. Когда открылась дверь, они замолчали, глядя на Гену. Евгеньев встал. Вышел, помахивая комментарием.
Риточка сидела съежившись, молча. Она была в серой французской рубашечке, которую носила уже много лет. Дурацкие цепочки и шнурочки — от очков, от ручки, от кулона, от часиков — нелепо путались у нее на груди.