Валера добавил еще несколько выразительных слов и смолк. Но уже вскоре, не в силах пережить позор создавшейся ситуации, он продолжил свою жалобу турка:
— Вот жизнь, а, Генаша? Живут же тут девицы — ни кабака, ни мужика! Там в Москве по десять херов на одну какую ни то завалящую, а тут…
Гена попытался остановить Валеру, словно чуя, к чему клонится разговор, но только навредил этим, потому что Валера любил правду-матку и был человек грубый. Ему казалось, как и всякому правдолюбцу, что для блага ближнего он должен немедленно доискаться до правды и что он никак не может поступиться своей честностью. На самом деле он только разрушал, обозначая его словом, нечто такое, что было тоньше и сложнее слова и что просто не могло выжить в тесной для него клетке обозначения. Именно поэтому Валера был не прав, а правы были Гена и даже Капитоныч с Тургеневым, но Валера не понимал этого и потому, освобожденный своей грубостью от церемоний, раскрепощенный выпивкой и движимый самым искренним сочувствием к другу Генаше, он решил открыть ему глаза для его же собственной, Генашиной, пользы. Занятие это заняло у него большую половину ночи и стоило ему подбитого глаза, но в деле установления истины нельзя считаться с потерями.
— Ты думаешь, ты один ее харил, друг Генаша? — говорил с горечью Валера. — Да они все ее тянули, все пежили. Вот шеф, например, это уж я точно знаю, сам сознался. Теперь — Влад, этот тоже ее шкворил, да ему положено. Шефу она намекала, что, мол, от него, от шефа, понесла, да и мне намекала, но я ее послал куда подальше, хотя все может быть… Потому что я тебе как другу скажу — я сам видишь какой, и она со мной поймала кайф, это точно, ты сравни мой возраст и Капитоныча; ты бы слышал, как она со мной — и так и сяк: мол, ах, ты такой, ты сякой, ты большой…
— Да никакой ты не большой! — заорал вдруг Гена, весь мокрый от духоты, от слез и горя. — Никакой ты не большой, дерьмо! Это она всем так говорит, научил ее кто-то говорить, а вы, дураки, уши развесили…
— Тебе тоже? — опешил Валера. — Ну, может быть! Это я, конечно, не знал, не поручусь. Но вот что про шефа и про Влада — это я точно тебе сказал, и что она мне и шефу говорила то же самое про ребенка — это точно. А вот Чухин — тут я имею один пункт, тебе сейчас изложу…
Утром они не могли вспомнить, в каком именно месте этой благонамеренной исповеди Гена с криком «Убью собаку!» бросился на Валеру и когда именно дежурная привела к ним дружинников, которые, конечно, в этом городе тоже были девчата.
Остаток ночи Гена спал у дружинницы, которая делала ему примочки и оставила его досыпать в девчачьей комнате, когда ушла поутру на работу.
К обеду оба они уже достаточно пришли в себя, чтобы тронуться в обратную дорогу, и Гена с удивлением убедился, что Валера, привыкший к таким переделкам, вовсе не был на него в обиде, а, напротив, с удовольствием вспоминал, как славно они вчера дали шороху. Самое удивительное было то, что Гена почти ничего не помнил про драку, про стук в дверь и приход дружинниц, но зато отлично, до последней детали помнил все Валерины откровения, и теперь, в беспощадном свете дня, они нужны были ему, все до последнего, потому что все была правда, и притом такая, которую знал даже посторонний человек. Это был конец, и больше уже ничего и никогда у него не могло быть с Ритой. Ничего. Никогда.
Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, — он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.
Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным — и совсем несчастным.
Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна — пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова — все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.
Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» — прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:
— Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…
— Понимаю, — сказал Гена. — Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.
Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.
— Ой! Ты что? — Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. — Ты что? С ума сошел?
— Теперь можешь идти, — сказал Гена. — К тебе придут. Подготовься. Подмойся.
Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:
— Гена!
Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.
— Нет, я прав, я прав, — твердил он себе на бегу. — Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?
Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, — сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.
Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…
Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.
Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже — туда приехало большое какое-то начальство.
С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра — он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.