Берлин Манон боготворила… странно, кстати, что Берлин на немецкой территории находится. Даже не так: что он вообще на чьей бы то ни было территории находится. На самом деле место Берлина в небе. Она знала, что Берлин в ее жизни – как и итальянство – это навсегда. Более кривого города в мире нет. Если весь мир – язык, то Берлин – его акцент. Она сказала об этом русскому, и он согласился. Он тоже был без ума от Берлина. И потому не жил в нем… дикая, дивная дикая логика: «Не приближайся к тому, что любишь!» Манон чуть не закричала тогда от радости каким-нибудь дурным голосом: это была та самая формулировка, которую она искала всю жизнь – и вот нашла наконец.
Не приближайся к тому, что любишь!
Но сама она живет в Берлине, который любит. А зато у нее акцент – и она «не отсюда».
«Очень сексуальный акцент». Когда кто-то из мужчин сказал ей это впервые, Манон усмехнулась: вот уж о чем она меньше всего думала! Потом, между труппой и «Парадисом», в неприятный один период жизни, о котором и говорить бы не стоило, кто-то из работодателей заметил, сдавая ее клиенту: «Редкий акцент дорого стоит»… акцентом и пришлось пробавляться какое-то время, плохое время.
Ну и потом Манон попала в рай – как все грешницы.
В «Парадис».
Программу она придумала себе сама, потому что слишком хорошо помнила слова Винченцо – Винченцо Сальвини, мастера – старого подагрического мастера, благодаря которому ей удалось закончить училище… кажется, это он отстоял ее, убедив прочих хореографов поставить ей из милости выпускной балл – хоть вот низший из всех возможных.
Винченцо, пахнувший вином и почему-то ванилью, подсел к ней, помнится, на выпускном вечере и забубнил в самое ухо: «Поздравляю с окончанием, поздравляю, это большое событие, главное событие в Вашей жизни, Вы были хуже всех на сцене, Вы были отвратительны, Вы испортили впечатление от всего номера, это из-за Вас оценки у Ваших сокурсников такие… скромные, и оценки их на Вашей совести, знайте об этом. Вам просто нельзя танцевать с другими… Вы только когда одна и можете, а под чужую музыку – нет, Вам даже музыка не нужна, Вы мимо музыки танцуете – мимо мелодии, такта, ритма, мимо мира. Вы забываете обо всем. Но когда Вы танцуете одна, остальное теряет смысл, потому что Вы становитесь смыслом, вот что… Когда Вы поступали, Вы соло танцевали, а я уже пять минут спустя не мог вспомнить, под какое сопровождение – Бах? Шнитке? Армстронг? Такого спектра колебания, понимаете? Танцуйте одна – или не танцуйте вообще… нет, танцуйте одна, Вы гений сольного танца!»
И в глазах у Винченцо были слезы.
Так что она сама сделала для себя программу: сначала, на пять минут, одна композиция под музыку – даже не под музыку, под несколько щипков… шлепков виолончельных, да и не танец почти: чепуха на постном масле, набор фигур, формирующих разные очертания балахона. Балахон был назначен главным, потому что под ним ничего не было, сорок два килограмма живого (живого?) веса не в счет.
А дальше начиналась живопись – то, что на самом деле она знала и любила больше всего на свете: позы, украденные у кого попало: импрессионистов, экспрессионистов, дадаистов, кубистов, модернистов и постмодернистов… да и не украденные вовсе – просто снятые, осторожно-двумя-пальчиками, с полотен и перемещенные в пространство «Парадиса». То, что видели посетители, была не Манон: это были Матисс, Сезанн, Пикассо, Миро, Клее, Климт… – и дальше, дальше, дальше. В распоряжении Манон имелось действительно много фигур, сколько – она, понятное дело, не считала.
Она и поныне до спазмов во всем теле боялась каждого предстоящего вечера. И просто не могла представить себе того момента, когда придется сойти со сцены в зал, подсесть к первому столику. И никогда не знала, что случится в следующий момент. Ей подарят цветок? Нальют вина? Схватят ее за локоть? Ударят по лицу? И ведь случалось уже такое. Да и хуже случалось, всякое случалось. Только было больше неважно тогда, когда удавалось сделать первый шаг в сторону зала. Манон словно знала: ей поручено сказать что-то людям, каждому конкретному человеку сказать, причем сказать – телом. Сказать то, что никто, кроме нее, не осмелится: вот, сказать, сие есть тело мое… – и с ним ничего не надо делать: просто дайте ему быть, не присваивайте его – ни сердцем, ни руками, ни глазами, ни мыслями, оставьте его находиться рядом с вами.
«Medium is message» – определил, помнится, русский.
Правильно определил.
Манон не знала, почему это обращение к каждому человеку имело такое значение: может быть, она вообще не знала смысла передаваемого ею сообщения, да и языка, на котором оно должно быть произнесено, не знала – ее, Манон, просто назначили емкостью для некоего смысла, сосудом, в котором некий смысл следовало перенести из одного маленького пространства в другое. В том, что это за смысл, ей каждый раз предстояло разобраться на месте, разобраться – и забыть. Забыть навсегда.
Ибо, если medium действительно is message, тогда что ж… вестник умирает, передав весть.
Она давно не сомневалась в том, что весть – благая. А по первости сильно сомневалась и в этом, все экзаменовала себя: что я сейчас показываю? А сейчас – что? Потом в Берлин приехал Винченцо и каким-то сложным путем разыскал ее, пришел на выступление… Дождался окончания, сидел один в пустом зале, опять в слезах, схватил ее за руку, говорил бессвязное: спасибо, спасибо, я теперь все понял, все знаю, мне теперь умирать не страшно, только почему здесь, Вам эта сцена мала, Вам со всем миром разговаривать надо! Выпил вина, успокоился, головой покачал: не слушайте меня, нету для Вас другой сцены на свете, тут выступайте, отсюда Вы и так со всем миром разговариваете.
И русский (он, кстати, если присмотреться, вылитый Винченцо лет двадцать назад), когда она из-за его столика встала, тоже сказал: «Спасибо». И с тех пор сразу все, как по команде, спасибо говорят – правда, только в «Парадисе», а за границей нет. Может быть, привыкнуть к ее номеру надо? Ей ведь и самой пришлось привыкать… месяцами. Сначала казалось, что люди, видевшие ее в «Парадисе», на улице пальцами показывать на нее станут: смотрите, мол, смотрите, вон она – та, которая от столика к столику, как собака бродячая! Но месяц шел за месяцем, и все было в порядке: никаких пальцев. Только однажды подошла к ней прямо возле «Парадиса» девушка лет двадцати, вся в веснушках (Манон помнила ее: она навсегда запоминала лица тех, к чьим столикам присаживалась), и, протянув букетик фрезий, тихо сказала: «Вы, Манон, спасли мне жизнь однажды вечером, три года назад… я Вам фрезии принесла, потому что сама их очень люблю». Хотела, видимо, сказать, что-то еще, махнула рукой, смутилась и, пятясь, исчезла в арке, где одни стоматологи, судя по вывескам сбоку.
Манон постояла тогда какое-то порядочное время возле стоматологов, но веснушчатая девушка так больше и не появилась. А Манон просто за фрезии поблагодарить хотела, больше ничего.
Что касается этих трех лет назад, то еще бы Манон не помнить! Веснушчатая девушка была дите дитем, только с какой-то огромной тенью за спиной, что за тень, почему – непонятно, да и не умела Манон разбираться в таких вещах. Спроси, по какой такой причине Манон, оказываясь у чьего-нибудь столика, выбирала ту или иную позу, – ведь и не ответила бы, даже думать бы не стала. Потому что поза приходила сама – словно продиктованная точкой пространства, в которой оказывалась Манон. Разумеется, она сразу же узнавала позу, но это только тогда, когда поза уже была: на сей раз – с переднего плана картины «Две женщины» Карла Шмидт-Ротлуфа, двенадцатого года, Манон видела ее в «Тэйте». Между прочим, в первый раз – эта поза, и вообще Шмидт-Ротлуф – у Манон далеко не из самых любимых – в первый раз. Положение тела – с резко вывернутой к правому плечу головой – не давало возможности видеть веснушчатую девушку, но Манон не было необходимо – видеть. Манон никогда не была глазами, Манон была телом.