После уроков я пустился за ней следом. Я крался в некотором отдалении. Перебегал от угла к углу. Она не замечала меня. Она брела одна, ранец, видно, был пудовый, потому что она то и дело останавливалась передохнуть. Меня подмывало предложить ей помощь, я мог бы донести ей ранец до дому, для меня это плёвое дело. Ничем я ей не помог. Лишь выжидал, тайком наблюдая за ней из затенённой подворотни, где из всех замочных скважин и щелястых дверей пёрли густые обеденные запахи, они сползали по лестницам вниз и вызывали во мне тягучую серую тошноту, так что в конце концов меня вывернуло наизнанку под почтовыми ящиками, ломившимися от запоздалых открыток с пляжами и яхтами (дело было в сентябре). Когда я прочухался, Тале ушла. Её звали Тале. Поскольку я ещё загодя разведал, где она живёт, то теперь припустил туда, на улицу Нобеля, но увидел в окне третьего этажа только задёрнутые шторы.
Я долго проторчал там. Да без толку. Она больше не вышла. И я тихо побрёл домой, дорогой сочиняя, как самолёт разбился где-то в дебрях Африки и никто, кроме меня, не выжил. В этой истории был один скользкий моментик. Как я очутился в самолёте, летящем над Африкой? Надо было найти достойный ответ, потому что иначе история не считается. Наконец придумалось. Я победил в школьном конкурсе сочинений и летел на Мадагаскар, куда съезжались ребята со всего мира писать новые сочинения. Значит, по дороге самолёт разбивается, я волшебным образом спасаюсь, меня подбирает местное первобытное племя, никогда прежде не видевшее белого человека, и я провожу с ними три года. Дома, в Норвегии, когда надежд уже не остаётся, меня заочно отпевают в церкви на Майорстюен, и народу набивается столько, что череда желающих отдать мне последнюю дань растягивается до винной «монопольки». Пастор раздавлен горем и раскаянием и говорит с кафедры, что отныне все, наречённые именем Барнум, будут нести его с гордостью, а таких среди новорождённых мальчиков ещё долгие годы остаётся каждый второй. Фред произносит поминальную речь, он собственноручно написал её без единой ошибки, потому что безутешная тоска по мне излечила его от дислексии, он видит слова ясно и правильно, а меня он сохранит в своём сердце как преданного и одинокого сводного брата, хотя я был для него просто братом, самым лучшим, а рядом с мамой, отцом и Болеттой сидит Тале и горько рыдает, от меня ведь не осталось даже гроба, на который можно было бы положить цветы и упасть перед ним на колени, но пусть теперь сами выкручиваются, пусть управляются как хотят, я-то лежу в хижине в сердце Африки, и надо мной склонился знахарь ста примерно лет с продетой в нос стрелой. Он трясёт головой и бормочет что-то на ему одному понятном языке. И так я лежу из недели в неделю и из месяца в месяц, пью дождевую воду и питаюсь вываренными обезьяньими почками, пока однажды знахарь не потчует меня супом, который он приготовил из растений, растущих под землёй, отыскать их почти невозможно. И этот суп, густой, синий и пахнущий кошачьей мочой, совершает чудо, раны немедленно затягиваются, ко мне возвращается память, мало того, я начинаю расти, я лежу и чувствую, что удлиняюсь, ступни отдаляются, я едва могу их разглядеть, а когда я поднимаюсь на ноги, то оказываюсь выше всех, но продолжаю сомневаться, ведь вокруг пигмеи, и вдруг всё это оптическая иллюзия. Наконец, меня находит миссионер, прибывший с чемоданом библий (их он раздаёт первобытному племени) и зелёной войлочной доской (на ней он лоскутными куклами разыгрывает истории из жизни Иисуса). Я спрашиваю, какого он роста. Господь даровал мне сто семьдесят четыре сантиметра, отвечает он. Тогда я понимаю, что воистину подрос, потому что этот несчастный миссионер дышит мне в подмышку. Значит, во мне все метр восемьдесят. Он укладывает свой лоскутный вертеп, и я ухожу вместе с ним через джунгли, а в день, когда я приземляюсь в Форнебю, три месяца спустя, меня встречают тысячные толпы, они усеяли всё лётное поле, у них флаги и плакаты «Добро пожаловать к нам, Барнум!». В первом ряду стоит Тале с родинкой, но я прохожу мимо, а толпа хором ахает при виде моих ста восьмидесяти, они едва узнают меня, хотя в душе я остался прежним, добрым стариной Барнумом, у меня ведь золотое сердце. Фотографы сцепляются за право щёлкнуть меня, я иду мимо Тале, она пытается удержать меня, но я вырываюсь и бегу к Фреду, он кидается мне на шею (со дня поминальной речи он оставался безутешен и не мог прочесть ни буквы) и рыдает у меня на плече.
Мне пришлось остановиться у фонтана на Гюльденлёвесгатен. Ноги едва держали меня. Воду отключили, в луже на дне прели листья и каштаны. Зато я, уткнувшись в своё же плечо, рыдал, как каскад фонтанов. Заливался в три ручья. История про Африку нашла выход в слезах, они тяжело капали на мокрый асфальт и распугивали червяков, заскользивших кто куда. Дальше я не придумал, история остановилась на том, что Фред кинулся мне на шею. Продолжение у неё скучное и медленное, мне с ним возиться неохота. А лучшая часть этой истории — заочное отпевание меня, когда я лежу в африканской хижине, а остальное человечество собирается на Майорстюен, на похороны в отсутствие покойника. Я опять разрыдался. Тут кто-то склонился надо мной, чуть не коснувшись моего лица. — Ну что ж ты так расстроился, — произнёс голос. И кто-то стёр мне слёзы платком с запахом рыбных фрикаделек и сиропа от кашля. — Что же могло так расстроить такого славного хорошего мальчика, а? — Я открыл глаза и прямо перед собой увидел старческий рот. Помада смазалась на передние зубы, похожие теперь на розоватые раковины, а язык выгнулся, точно улитка. Я отшатнулся. Она убрала платок в сумку и придвинулась. — Ты не ударился? — Я помотал головой. Она была так близко, что её улитка вот-вот могла меня лизнуть, а отступать дальше некуда, тогда я свалюсь в фонтан. — У меня брат умер, — сказал я. Она остановилась, и глаза у неё словно вспучились. — У тебя умер брат? — Да, — зарыдал я и вытер щёку рукой. Она положила ладонь мне на голову и заговорила медовейшим голосом, двигая языком: — Давно он умер? — Вчера. — У тебя вчера умер брат? — Да, вчера. Послезавтра похороны. — И меня потрясло, сильнее даже, чем африканская история, то, как я умертвил Фреда, не просто подумал так, а произнёс вслух, и внимавшая мне старушка приняла эту смерть за чистую монету. Получалось так, что эта трагедия действительно стряслась, я поверил в это сам и ловил каждое своё слово, слетавшее с моих же губ. — Он утонул, — сказал я. — В реке в Гаустаде. Я пытался спасти его, но… — И меня затрясло от рыданий. Я не мог больше говорить. Старушка тоже зачиналась слезами и опять вытерла мне лицо. — Ты замечательный, храбрый мальчик, — всхлипывала она. А потом дала мне пять крон, украдкой потрогала мои кудри, спрятала платок и пошаркала прочь по жёлтой листве. И тут случилось странное. Когда я открыл рот поблагодарить, сказать «спасибо», с языка сорвались совсем иные слова. — Улитка пизданутая! — заорал я. Старуха остановилась, обернулась, морду аж перекосило. Я пулей сорвался с места и рванул во весь дух к пожарному депо, я б не стал расстраиваться, если б прямо сейчас заполыхал пожар. Неплохой вариант, если б город сгорел дотла, а заняться пожарище могло хоть в Королевском дворце (монаpx мечется по балкону в языках пламени). Но машины стояли в депо, сирена не ревела, каски висели на стене. А пожар бушевал лишь у меня в голове, костёр занялся на небе, а такое возгорание пожарники не тушат. Я побежал дальше. Я нёсся сам с собой наперегонки и притормозил уже на Бугстадвейен. Встал перед парфюмерным магазином на углу, где заворачивают трамвайные пути, и посмотрелся в зеркало за стеклом. Дым не валил из ушей, кудри не опалились. Я почти не изменился, только щёки раскраснелись и зрачки стали круглее на одну лишнюю мысль, точно они слишком многое повидали. Но руку мне жгла пятёрка. И я зашёл в магазин. Здесь были одни женщины, они обернулись как по команде, и насупленные лица расцвели улыбками, как будто мой вид вывел их из тяжёлого забытья в нижних слоях пахучей дрёмы — запахи ведь, как мокрые листья, они скучиваются под деревьями, и не знаю почему, мне некстати вспомнился ёжик, улёгшийся спать внутри лиственного кокона. Сейчас кто-нибудь полезет мне в волосы, подумал я, то есть я даже подумать не успел, как продавщица в голубом платье погрузила пальцы мне в кудри, ухватила локон и стала, хихикая, наматывать его на палец. — Улитка пизданутая, — бросил я и прикусил язык Но она лишь нагнулась ещё ниже, улыбнулась ещё шире, а парфюмерные продавщицы захихикали хором: «Видели такого вежливого мальчика?!» Похоже, такого вежливого мальчика они не видали сроду, ибо ни одна не смогла устоять перед соблазном изучить мои кудри на ощупь, и только по завершении этой процедуры меня спросили, чего мне угодна может, духов № 4711 для мамы или стальной гребешок? — Мне нужно кольцо, — прошептал я. Продавщица пригнулась пониже: — Что ты сказал, дружок? — Я сказал — кольцо, — повторил я. — С буквой. — Тогда она лукаво улыбнулась и увлекла меня в глубь магазина, а там выдвинула ящичек, полный колец. — Какая буква тебе нужна? — Я бы с удовольствием купил весь алфавит, чтоб точно не промахнуться, но на это у меня не было денег, а если начать с «А», их хватит до «Е», а знакомых с таким именем у меня не имелось. — «Т», — сказал я быстро. Продавщица извлекла кольцо с «Т». — И как зовут твою подружку? Турил? — Я покачал головой. — Значит, Туне. — Нет, — не согласился я. Она уже чуть не в ногах у меня валялась: — Трине, да? — И тут меня озарила мысль, вполне мне приглянувшаяся. — Тишина, — сказал я. — С «Т» начинается «тишина». — Продавщица ещё раз запустила руку в мои кудри и выпрямилась. — Ах ты маленький хитрец, — сказала она. «Улитка пизданутая», — думал я так отчаянно, что ломило голову, но мои мысли не выдали себя ни звуком. «Т» — как тишина. Надо запомнить.