Папа погладил мамины пышные медные волосы. — Порисовала сегодня? — спросил он. Она кивнула и переложила его руку на грудь. — Барнум говорит, работа готова, — сказала она. Папа повернулся ко мне в большом удивлении: — А ты в этом петришь, Барнум? — Педер встал и ответил, опередив меня, что было наверняка лучше всего: — Если Барнум сказал «готова», так тому и быть. Вы всё? — Мы кивнули, Педер унёс посуду на кухню и надолго задержался там. Хоть мне хотелось пойти с ним, я остался за столом, потому что выйти мне никто не разрешал, а показаться наглым, невоспитанным неучем мне не хотелось. Мне хотелось расположить их к себе, чтоб им понравилось во мне всё. Папа раскурил трубку, и над столом повисло облако. — Барнум, — сказал он. — Да, — ответил я. — Барнум, — повторил он. — Да, — снова сказал я и подумал, что теперь он всё портит, раз он собрался шутки ради поиздеваться над моим именем, как все вечно делают. — Барнум, — в третий раз повторил он. — У меня есть марка с Барнумом. Очень редкая американская марка. — Тут Педер принёс десерт. — А это улов с собачьей площадки, — заявил он. — Угощайтесь: уши пуделя в сливках! — Уши оказались персиками, но я едва клевал их, погружённый в мысли о марке, марке с Барнумом, можно сказать, моей именной марке, и когда я разбогатею, я смогу скупить их все, сколько осталось, и разослать открытки с такой маркой тем, кто изводил меня моим именем, особенно пастору, этому причитается толстая пачка открыток, я его завалю такими приветами от Барнума, он только и будет знать, что бегать к почтовому ящику. — Барнум, ешь давай. Пока Педер всё не слопал, — сказала мама. Я взял ещё одно ухо, а папа пыхнул, заново раскуривая трубку, и выдул новое облако. — Сегодня в магазин приходила старушка, — сказал он, — предлагала марку. Я спросил, сколько она за неё хочет. Оказалось, пятьдесят крон. А ей цена самое малое восемьсот. — Отцу пришлось зажечь новую спичку, и его едва было видно в дыму. Педер потерял терпение. — Значит, ты заработал семьсот пятьдесят крон? — сказал он. Папа покачал головой: — Нет, так я не могу. Стариков обманывать. — Педер дёрнулся, как будто хотел вскочить с места, но он так налопался, что не получилось. — Кто обманывает? — закричал он. — Она сама назвала цену! — Но она же не разбирается в марках, Педер. — И сколько ты ей дал? — прошептал Педер. — Сколько марка, по моему разумению, стоит, столько и дал. Восемьсот крон. — Педер закрыл лицо руками и застонал. — Я надеюсь перепродать её одному шведу почти за девять сотен, — сказал папа и повернулся к маме. — Всё-таки сотня выручки. — Она погладила его руку. — Ты слишком великодушен, — сказала она. — Он слишком глуп! — выкрикнул Педер. Папа отложил трубку и взглянул на меня со странной улыбкой: — Барнум, я не великодушен и не глуп. А просто порядочен.
Педер пошёл проводить меня. Ему надо было подышать воздухом. Мама тоже захотела с нами. Мы перевезли её через Киркевейен и свернули на дорожку вокруг слитого бассейна с вышкой, похожей на белую тень на фоне чёрного неба, на котором в недвижном кольце холода круглела полная луна. Скоро ляжет снег. Педер укрыл маму своим шарфом. А я нежданно сказал загадочную фразу: — Вы под стать снегу, — сказал я. Мама откинулась назад и взглянула на меня, запрокинув голову. Я думал, она посмеётся надо мной, но она лишь улыбнулась удивлённо: — Спасибо, Барнум. Красиво сказано. — Я был счастлив, что не пришлось ничего объяснять. Потому что смысла этих слов я и сам точно не понимал. Я лишь увидел, не мудрствуя, что она сочетается со снегом. Её волосы. Медь и снег. — Спасибо, — повторила она. Педер положил руку мне на плечо.
Дальше по Киркевейен я шёл один. Едва переставляя ноги, чтобы как можно больше растянуть этот вечер. У киоска Эстер я вроде бы заметил тень Фреда, нырнувшего в подъезд, и замер на месте не дыша. А это просто луна меня напугала. Но я всё равно постоял так, прячась за деревом, пока опасность не миновала. Шершавый ствол холодил щёку. Страха во мне не было.
Когда я вернулся домой, мама уже легла. Отцовы пальто и чемодан отсутствовали, значит, он уехал по делам. Фреда в комнате не оказалось — шатается где-то, Болетта на Северном полюсе, понятное дело. Я открыл дверь на балкон и стал смотреть на луну. Круглее, чем сегодняшний шар в скорлупе из ветра и холода, она ещё не бывала сроду. И её сейчас видят и на Рёсте, и в Гренландии, может, и в самом Рио-де-Жанейро, если хорошенько присмотрятся. Болетта рассказывала как-то о лунной болезни, это когда свет полной луны, словно сварка, спаивает воедино в сознании человека реальность и фантазии, они обретают железную мощь и превращают людей в сомнамбул. Кстати, в войне мы победили благодаря тому, что лунная болезнь временно исчезла, поскольку на окнах висело затемнение и выходить ночью из дому запрещалось. Может, лунная болезнь и есть то самое, что находит на Болетту и гонит её на Северный полюс, а сходит с неё этот недуг не раньше, чем солнце задвинет луну и законопатит все щели в железном чреве темноты. Я закрыл дверь, задёрнул занавески и прокрался к маме. И забрался к ней в кровать, хотя знал, что вышел из возраста, когда это позволяется. Сперва мама долго лежала молча ко мне спиной. — Что такое, Барнум? — Я счастлив, — прошептал я. Мама повернулась: — Ты счастлив? — Да. Я был у Педера. — Барнум, я очень рада. Очень-очень. — Я закрыл глаза. — Думаешь, Фред тоже обрадуется? — Теперь и мама закрыла глаза. — Барнум, во Фреде много злости. Слишком много. А сейчас давай спать, ладно?
Но ко мне сон не шёл. Его не было ни в одном глазу. Выжидая, пока минувший день уляжется во мне, я набрал побольше воздуха и почувствовал вкус, всё ещё не выветрившийся из комнаты, вкус тёмного приторного вина, его дух ударил мне в голову, вспенил кровь, я засмеялся, мама шикнула на меня, и я, смеясь, погрузился в сон. На этом я заканчиваю воспоминание, светлое ночное воспоминание, залитое луной и «Малагой».
(лабиринт)
Педер спросил, какое у меня реально самое первое воспоминание о Фреде. С чего было начать? Какую картинку извлечь из толстой пачки воспоминаний, задвинутых мною в самый дальний, самый тёмный закоулок, куда я ой как нечасто отваживаюсь заглянуть? И не слиплись ли все воспоминания в кучу, не истёрлись ли в моём взгляде на прошлое зазоры между эпизодами — разделявшие их годы, так что теперь отдельные истории не имеют ни конца, ни начала, а намертво склеены в ложной последовательности, сообразно совсем иной логике, и сама эта извращённая хронология тоже есть плод воспоминаний (всегда, увы, нестерильных), как следы мальчика в лабиринте в фильме «Сияние», который мы многим позже все втроём посмотрели в кинотеатре «Сага»? Сначала меня отказывались пускать, пришлось показывать документ, подтверждающий возраст, и Педер, продолжавший хронически бояться ужасов в кино (но только в кино), на каждой кровавой сцене с убитыми близнецами хватал за руку меня, только, по-моему, в кино ничего и не боявшегося. Правильнее было бы спросить, какие у Фреда первые воспоминания обо мне. Что он подумал, когда склонился над коляской и увидел крошечного, спокойного мальчика, протягивавшего ему маленькие сжатые кулачки? Не это ли и есть наше первое, общее, воспоминание — как он трясёт коляску, желая то ли убаюкать меня, то ли напугать? Не с этого ли всё началось? Педер поднял стакан и чокнулся. — Не помнишь, значит, — заявил он. Я выпил. — Я ненавижу слово «реально». И ты это знаешь. — Хорошо, — согласился Педер. — Это слово изымаем. Какое у тебя самое первое воспоминание о Фреде? — И я подумал: конечно, не то, что я знаю с чужих слов, пусть оно врезалось мне в память и я пересказываю эти истории другим людям как очевидец, но эти события происходили до меня или без меня, на заднем сиденье такси, на углу улицы Вергеланна, месте гибели Пра, это не мои воспоминания о Фреде, а мои начинаются вот с чего: шесть нейлоновых чулок, аромат «Малаги» и ровный голос Болетты, читающей вслух письмо от нашего прадеда, датированное как Борт, парусного судна «Антарктика», 17-8-1900, и сколько бы раз они ни перечитывали письмо, до какой прозрачности ни истончилась бы от прикосновений бережно переворачивающих страницы пальцев бумага, на которой оно написано, и ни обтрепался по краям конверт, из которого они со всеми предосторожностями достают письмо, но чтение его неизменно обставляется как таинство, торжественно, словно в первый раз, и так же неизменно пресекается вдруг голос Болетты, и мы слышим тогда, как наполняются бокалы, сыплются крошки сухого печенья — это три женщины устраивают себе небольшую передышку. А мы с Фредом сидим под столом в гостиной. Вокруг шесть чулок, два с латками на коленях — это мама, Пра скинула тапки и на одной ноге большой палец вытарчивает из тонкого чулка, а Болетта отбивает ногой такт, когда читает. Фред сидит скрючившись, зато мне места довольно, я вольготно устроился, притулясь к Фредовой тёплой спине, и мы стараемся сидеть тихо-тихо, мы не дышим, лишь бы ничего не пропустить, но вот Болетта продолжает. Путешествие сюда прошло хорошо, мы посетили необитаемый остров Ян-Майен и два дня стояли подле него на рейде, естествоиспытатели же высадились на берег. Солнце перестало заходить за горизонт ещё прежде, чем мы достигли острова. Покинув остров, мы вскоре попали во льды и с тяжким трудом продвигались вперёд, но поскольку лёд делался всё крепче и неприступнее, то по прошествии двух суток мы повернули вспять, вышли изо льдов и двинулись курсом на север, неизменно же пробиваясь сквозь более-менее плотный лёд, но по временам, в хорошую ли погоду или завязнув, мы ос-танавливались подле какой-нибудь льдины, дабы провести температурный расчёт, т. е. замерить температуру океана на разной глубине, равно же саму глубину, ибо у нас на борту такие навигационные лоты, что возможно промерить океан вглубь до 4 ООО морских саженей. Насколько мне помнится, самым глубоким нашим успехом были 1 600 саженей. — Подумать только, — прошептала Пра. — Как у них духу хватило! Тысяча шестьсот саженей! — Тсс, — громко шикнул Фред. Стало совсем тихо. И внезапно Болетта стала читать дальше, громко и внятно: Я не строю опасений, что вы станете якшаться с щелкопёрами, ибо я не желаю, чтобы хоть слово из этого письма попало в газеты. Затем скатерть уползает наверх и появляется мамино лицо, она смотрит на нас в изумлении, но я думаю, притворяется, наверняка она прекрасно знала, что мы тут сидим. — Угадайте-ка, кто здесь прячется под столом? — шепчет мама. Наступает очередь Болетты с Пра заглянуть под стол, их головы будто бы висят вверх тормашками, я пугаюсь, но Фред сохраняет серьёзность. — Дальше, — говорит он. — Ещё. — Мама вздыхает — Нет, довольно. Мальчику это вредно. — Меня она имеет в виду или Фреда? Нам вредно слушать, что дальше, или ей не нравится, что мы прячемся под столом? Как бы то ни было, чтение на этот вечер закончилось. Болетта убрала письмо в конверт, перехватила его синей резинкой, чтоб ни одна страница не выскользнула, и спрятала сокровище в нижний ящик комода. Мы выбрались из нашего убежища под столом. Но вечер ещё продолжался, потому что Пра пробило на воспоминания, как будто они теснились в ней рядами и шеренгами и ждали своего выхода. Она взяла меня на колени, обняла, а я прижался головой к её груди и в эту секунду поймал на себе взгляд Фреда, я увидел в его глазах зависть с чем-то ещё, насмешкой, да, другого слова не подберу — зависть с насмешкой, но он не ушёл, остался в комнате и сел в углу, ибо мы знали, что ожидается. Болетта погасила лампы, задёрнула шторы и запалила стеариновые свечи. Мама взялась на кухне печь яблоки, скоро их аромат расплылся в темноте, и Пра довольно вздохнула: — Вот и сумерки опять. И что вы хотите услышать? — О письме, — шепнул я. — О письме. — Не канючь, — приказал Фред из угла. Рассказы свои Пра всегда начинала издалека, чтобы исподволь, не в лоб, перейти к собственно истории, она делала обстоятельные отступления, испытывая наше терпение и подогревая ожидания рассказами о своём родном городишке Кёге, описанном у сказочника Андерсена, и как они из хребтов вяленой рыбы делали кружки, сахарницы и молочники да лепили фигурки из тресковых жабр и наклеивали их на коробочки с детскими секретиками. Я ел печёные яблоки и клевал носом, темнота и обстоятельность Пра навевали дремоту. Но вдруг, неожиданно, она вышла на финишную прямую и приготовилась к рывку. — И случилось так, что молоденький морячок втрескался в меня. — Я очнулся. — Втрескался? — переспросил я. Фред рыкнул, Пра хмыкнула. — Да, Барнум, а я ответила ему тем же. И мы до того втрескались друг в дружку, что треск был слышен аж в Копенгагене, на другом конце страны. — Не хвастай, — укорила Болетта. Пра отхлебнула «Малаги». — Не столь и велика Дания, чтобы слух о таком романе не облетел её всю. — Дальше, — шепнул я. — Это было в те дни, когда я была ещё молодой, в прошлом веке, — продолжила Пра. — Но счастье наше не было долгим. В июне 1900 года он нанялся на парусник «Антарктика», следовавший к берегам Гренландии. Оттуда этот моряк, Вильхельм, который доводится вам прадедом, не вернулся ко мне назад, он навсегда остался там, во льдах. — Пра замолчала. Я чувствовал, как под платьем бьётся её сердце, медленно, гулко, до дрожи в руках. Я давился слезами. — Не заканчивай на этом, — прошептал я. Пра провела рукой по моим кудрям. — Может, тут только всё и начинается, а, Барнум? Год спустя, когда уже родилась малышка Болетта, меня навестил господин из пароходства и принёс письмо, которое они нашли в куртке Вильхельма в день его исчезновения. Это оно хранится теперь в комоде. — Пра требовалась передышка. Она молча ковыряла тёплое яблоко. Мы ждали. Где-то играла нa рояле фру Арнесен, одну и ту же мелодию. — Продолжай. Ну! — шепнул я. — Не приставай! — одёрнул меня Фред. Пра заговорила снова: — Читая письмо, я слышала голос моего Вильхельма. Он пропал без вести, но он разговаривал со мной. Это было так странно! Я различала его голос в каждом слове, в поблёкших чернилах, в том, сколько сил он там, на холоде, вложил в это письмо. Но я не могла отделаться от мысли, что, надень он ту куртку на себя, глядишь, и остался бы жив. — Болетта вздохнула. — Или наоборот, даже письма бы не осталось, — сказала она. Мы задумались над таким исходом. Фред вскочил, но тут же плюхнулся обратно. И этот знаменитый духовитый запах печёных яблок в тёмной комнате. Он держал нас крепко-прекрепко. И эта кожура печёного яблока, сладкая и жёсткая на укус. Пра высморкала нос. — А потом я ушла в кино. Потому что мне твердили, что я самая смазливая барышня во всей Дании. — Я поднял на неё глаза. Её лицо висело надо мной как большая, сморщенная изюмина. — Что значит «смазливая»? — спросил я. — Красивая, — шепнула Пра. Я присмотрелся повнимательнее. — Да они наврали тебе! — заявил я. Пра рассмеялась и отнесла меня в кровать. Фред разозлился, что его отправили спать тоже, но скандала по какой-то причине не устроил. Мы лежали в темноте без сна. — Нельзя было этого говорить, — заявил Фред. Я струхнул. — Чего нельзя было говорить? — Что они наврали. — Я не хотел, Фред. — Не хотел, а сказал. Больше никогда не говори. — Я уткнулся головой в подушку и заплакал. — Хочешь, я тебе почитаю? — пролепетал я. Фред уронил дольку яблока на пол. — Что почитаешь, малявка? — Я задумался. — Если мы добудем письмо, я могу почитать дальше. — Теперь Фред надолго задумался. — Дотрагиваться до письма нельзя никому, — вымолвил он наконец, — кроме Пра и Болетты. И мамы. — Фред снова замолчал. И мне нечего было возразить. — К тому же ты не умеешь читать. — Я сел в кровати. — Умею. — Нет, — отрезал Фред. — Правда умею. — Нет, ты слишком мал, — сказал Фред. Я снова откинулся на подушку. Я готовился разрыдаться. — А, б, в, — зашептал я. — Что ты мямлишь? — А, б, в, г, д, е, — перечислял я. Теперь поднялся Фред. — Что ты несёшь? — Он перешёл на крик. — Я читаю! Ё, ж, з, и, к, л, м, н, — скороговоркой сыпал я. — О, п, р, с, т, у, ф, х, ц, ч! — Фред выпрыгнул из кровати и шагнул ко мне, я не знал, что у него на уме, но увидел сжатую в кулак руку и проворно юркнул под одеяло, в надежде, что он не отыщет меня в темноте. Дойдя до окна, Фред, неожиданно замер. И не пошёл дальше. Выждав, я рискнул выглянуть и посмотреть на него. Фред зажал обеими руками карандаш, согнулся и вёл по полу жирную черту между нашими кроватями. Каждый раз, как мама смывала черту, он рисовал её заново, пока мама не сдалась и не оставила всё как есть — комната, разделённая надвое чертой на полу. А вот принёс ли отец, Арнольд Нильсен, стиральную машину той же самой ночью или другой, я не помню. Но не суть важно. Пусть это будет та самая ночь. Итак, Фред не возвращается в кровать, а подходит к двери комнаты и прислушивается. На лестнице чудовищный трам-тарарам. Это отец тащит машину на собственном горбу. Он перебудил уже весь двор, но сегодня это ерунда. Сегодня он вправе шуметь сколько ему влезет — он осчастливил нас стиральной машиной. Мама отказывается верить собственным глазам; она вцепляется в руку Болетты, ухватившейся за Пра. Отец отфыркивается, как лось, лицо у него пунцового цвета, но он улыбается через силу. — Вот и я, — сипит он. — Дорогу! — Отец затаскивает машину в ванную комнату, ставит её там, а сам забирается в ванну оттереть пот и унять выскакивающее из груди сердце, причём мама приносит ему с кухни пива, посреди ночи, прямо в ванну, с ума сойти. Под нашими немигающими взглядами он выдувает всю бутылку одним глотком. — Отныне вам не придётся гробиться с корытом и стиральной доской, — сообщает он наконец и по очереди обводит взглядом маму, Болетту и Пра. — Моими стараниями в дом пришёл прогресс! — С этими словами он вылезает из ванны, сияя, как Король-Солнце. — Где ты её взял? — шепчет мама. Отцов взгляд подёргивается нетерпением, в уголке глаза сжимается складка, на улыбку набегает тень. Но эта ночь слишком хороша, чтобы поддаваться на подначивания. Поэтому отец, наоборот, обнимает маму и целует её так крепко, что ей приходится отпихивать его. — Это разве проблема, — усмехается он. И начинает возиться с проводами и крепежом, при этом он чудовищно матерится: одной рукой работать несподручно, мама прижимает меня к себе, Болетта затыкает Фреду уши, а Пра только вздыхает и качает головой по поводу всего этого прогресса, который оккупирует нашу микроскопическую ванную. Но наконец отец выпрямляется, он одержал победу и на этот раз: на крышке наконец-то загорелась лампочка. Отец указывает на неё взмахом здоровой руки: — Если сейчас запустить агрегат, то получим стирку, отжим и слив. В той последовательности, как я называл. В скобках замечу, что машина снабжена автоматическим насосом, регулируемым элементом, индикатором на боковой панели, ну и корпус из нержавеющей стали. — Мы замолкаем. Надолго. Мы сражены наповал и онемели от восхищения. А отец наслаждается каждой секундой триумфа. Он взял нас с потрохами. В руках новоявленного фокусника возникает пачка порошка «Бленда». — Ну, что стоите таращитесь? — кричит он. — Быстро, тащите всё самое грязное! — Но мы в смущении, мы не знаем, с чего начать великую стирку, что тащить: то ли занавески и постельное бельё, то ли носки и тряпки, а может, собрать по всему дому носовые платки? Мы не трогаемся с места, стоим посреди ванной, сбившись в кучу, даже Фред здесь, а отец беззлобно смеётся над нашей бестолковостью и нерасторопностью, это смех свысока, терпеливый, благодушный смех в ночь принесения даров. — Хорошо, — шепчет он, — тогда я прошу принести самое лучшее, что у вас есть. — Мама отлучается на минуту и возвращается с нейлоновыми чулками. Болетта порывается запротестовать, но отец ломает её сопротивление ещё одной улыбкой. — Шерсть, шёлк и деликатные изделия стираются в тёплой воде одну минуту, — говорит он тихо. Потом роняет чулки, один за одним, в барабан, хлопает крышкой, насыпает порошок в ящичек, отвинчивает кран и берётся за тумблер. Мы подаёмся вперёд. Отец поворачивает тумблер. Скоро мы различаем звук тихое жужжание, оно медленно, но верно нарастает, машина начинает дрожать, потом трястись, потом подпрыгивать. Мама белеет, Болетта прячет глаза, Пра вздыхает: не прогресс пришёл в наш дом, а умопомешательство. На секунду в отцову душу закрадывается лёгкое беспокойство, улыбка повисает на ниточке, он ложится животом на машину, чтоб она не опрокинулась, здесь задействованы силы повыше нас, такая машинка дотянет рейсовый пароход от Бергена до Сволвара и вернётся обратно быстрее, чем включится цикл полоскания. Я стою позади Фреда, ухохотавшегося до слёз, ещё миг — и отец съездит ему по затылку, но машина внезапно утихает, замирает, из-под крышки выползает пар, отец с довольным видом смотрит на часы и отсчитывает последние секунды одной минуты. Лишь тогда он откидывает крышку, вынимает чулки и развешивает их на своей покалеченной руке. Они ослепительно сияют, мало того, даже штопки на коленях затянулись, клянусь вам, и три пары чулок висят, как новенькие, чистые, вкусно пахнущие, они гораздо лучше новых; женщины — мама, Болетта и Пра — натягивают на себя эти преображённые чулки и совершают мокрыми ногами круг почёта по квартире. Отец отводит меня и Фреда в сторону. — Видели, как это делается, — шепчет он. Да, эта ночь незабываема. Я прямо вижу, как затем он срывает с себя рубашку и кидает её в машину, он хочет отправить туда же наши пижамы, но приходит мама и отсылает нас спать, мы лежим без сна и слушаем рулады стиральной машины, а когда всё смолкает, ближе к утру, мы пробираемся в ванную, где сушится белая отцова рубашка, и опускаемся на корточки. Фред ведёт пальцем по надписи под тумблером, а я сижу так близко от него, как только осмелился. Он серьёзен, он стиснул зубы и переставляет палец с буквы на букву. — СТИРАЛЬНАЯ МАШИНА, — читает он медленно, вслух выговаривая каждую букву. Написано там совсем другое — «Эвалия». Потом Фред с улыбкой оборачивается ко мне. Я улыбаюсь в ответ. И ничего не говорю, ведь он так редко смотрит на меня с улыбкой. А сейчас он горд, хоть и смущён. И я не сообщаю ему, что машина называется «Эвалия», а не «Стиральная машина». И так мы сидим на холодном полу в ванной, под отцовой рубашкой, и Фред снова и снова проводит пальцем по буквам и шепчет СТИРАЛЬНАЯ МАШИНА.