Для самоподдержки напоминал он себе, что чехи те же русские, то есть славяне, а славяне ему, приехавшему из настоящей Европы, должны казаться теперь существами темными, отсталыми. Под восторги отца мальчик надувался спесью и презирал, презирал…
Если бы отец не заслушивался самого себя, он бы страшно обиделся, ему и в голову не приходило, что Прага не станет их общей радостью.
Но мальчику совсем не хотелось радоваться.
«Слишком много солнца, — решил он. — И счастья. Все вокруг притворяются, что им здесь хорошо. Отец — тоже».
Ему не нравилось так много ходить — он уставал, не нравились трамваи — он находил их допотопными, не нравилась гостиница — хуже, чем «Белянеж», все не нравилось. И только однажды ему стало любопытно.
Юноша, немного старше его, шел из театра, в котором работал отец, вниз по площади, неся за плечами виолончель в чехле. Он не мог объяснить, почему его взгляд как зачарованный следил за этим юношей все время, пока тот шел. И после, когда он начал скрываться в одной из маленьких ветвистых улочек, грозя навсегда исчезнуть, мальчик побежал вслед, но, боясь разминуться с отцом, вернулся.
Игла чешского солнца прикасалась к бритой голове юноши, и голова становилась марсианским пейзажем, способным привидеться только во сне, пульсирующим каждой жилкой, каждой черной точечкой возрождающихся волос. Лицо и плащ, слегка мятые поутру, как и подобает представителю юной богемы славного города Праги.
— Тебе понравился Франтишек? — возник за спиной отец. — Он славный. Он самый юный в оркестре и самый одаренный. Кажется, даже не закончил пока консерваторию. Хочешь познакомлю?
— Не хочу, — ответил мальчик.
Отец продолжал, не обращая на отказ никакого внимания:
— Интересно, куда он идет? Наверное, у него свидание. Ты можешь представить, какая девушка должна быть у такого парня? Я не могу. Наверное, самая славная. А может быть, он идет никуда? Ты умеешь идти никуда? Я — нет. А он идет именно никуда, и в душе у него музыка Моцарта или просто какая-то легкомысленная чепуха. Жаль, что ты не хочешь познакомиться с ним.
И отец крикнул куда-то вдаль так, что мальчику стало стыдно:
— Здоровья тебе, Франтишек, богатства, славы!
Вечером мальчик забрался в театре высоко-высоко, на самый верхний ярус. Он дождался, когда погаснут люстры и останется в темноте только подсветка для играющих увертюру музыкантов, чтобы разглядеть бритую голову Франтишека — марсианский пейзаж, но так и не разглядел.
Виолончель была, даже две, на них играли прелестные девушки. Может быть, это к одной из них спешил на свидание Франтишек, а потом по ее просьбе разрешил сегодня сыграть вместо себя увертюру Россини?
Он слишком много позволял, этот недоучившийся пражанин, неужели все для того, чтобы скоротать вечерок вместе с друзьями, выпить пива и съесть колбаску в том самом трактире «У чаши», где всегда сиживал любимый герой отца — бравый солдат Швейк?
— Тебя не перекормила случайно мадам Дора? — спросил отец. — Смотри, горе перекормленным!
Мальчик обиделся. С ним никто так не обращался, тем более отец, разве он виноват, что все сложилось неправильно и теперь приходится объяснять в гостинице, почему у них разные фамилии?
— Я опоздал родиться, — сказал отец. — Был бы я какой-нибудь бесшабашный корсар в семнадцатом веке, пересылал бы награбленное на кораблях золото куда-нибудь в Европу, ну хотя бы сюда, в Прагу, где мой сын постигал бы в университете великую науку, предположим, медицину или географию, вот на это самое золото, и я знал бы, что рискую жизнью не напрасно, а чтобы мой сын стал самым великим ученым на земле.
— Не надо ради меня рисковать, — сказал мальчик. — Я и так стану великим.
— Не сомневаюсь, — сказал отец.
А потом наступили минуты прощания, мальчик боялся этих минут, отец прощался навсегда, будто с ним, именно с ним, отцом, непременно должно случиться что-то нехорошее. Мальчик терялся, пытаясь найти какие-то успокаивающие слова. Слова-то находились, но такие жизнерадостные, фальшивые, что коробили самого мальчика, а отца почему-то успокаивали.
Может быть, при расставании немножко фальши никогда не мешает?
После Праги он твердо решил не встречаться больше с родителями, он оставлял их прошлому.
Мадам Дора расстроилась, услышав его решение.
— Надеюсь, что ты передумаешь, — сказала она. — Когда-то на кладбище после войны я искала могилу отца под проливным дождем, никого не было, я одна пробиралась по лужам между оградами в легоньких лодочках, летом, почти плыла, хотелось плакать, и вдруг сказала себе: «Папа был бы очень недоволен, узнав, что у меня промокли ноги». И тут дождь прекратился, весь сразу, и под пение птиц я подошла к могиле.
Мальчик так и не понял, зачем ему рассказали эту байку, зато узнал, что у мадам Доры было прошлое.
И все же, несмотря на жуткую обиду, возникшую там, в Праге, на бритого самонадеянного Франтишека, на отца с его пустыми разговорами, решил мальчик заняться музыкой, и обязательно на виолончели, чем абсолютно потряс мадам Дору.
Радости не было предела, его немедленно перевели в ту школу, где разрешалось учиться параллельно в подготовительных классах консерватории.
Там, в прошлой жизни, небольшая практика у него была.
«Ваш мальчик как струна», — сказал педагог маме после прослушивания в музыкальной школе. Но это не убедило маму купить домой пианино — слишком мало места. Так что заниматься он ходил к сумасшедшей портнихе во дворе. Она любила музицировать, и он разучивал гаммы в чужой комнате среди ватных торсов, не в силах заставить себя отвлечься от вида пола, покрытого булавками, как хвоей.
Но это была хоть какая-то подготовка, теперь он решил все наверстать, все вспомнить и доказать отцу, что не один Франтишек на свете.
За учение приходилось платить, но тут даже сам аккордеонист согласился с мадам Дорой, что если человек хочет учиться музыке, то денег на это не жалко.
Родителям он просил не сообщать о внезапном своем решении, заранее предвкушая радость застать их врасплох, рядом, на специально заказанных им местах в концерте, а виолончель поет, преодолевая прошлое, возвращая все счастье, на которое они были способны когда-то. Он был всесилен, владел смычком, как судьбой, а жизнь послушно бороздками укладывалась за ним, как на полотне, он всегда мог полюбоваться ею.
Пожалуй, ни во что в жизни он не вкладывал столько стараний, боясь потерять лишь ему одному видимую цель. Он торопил результат. Ему хотелось сразу, виолончель не давалась. Она стонала, как человек, их стоны чередовались. Он завоевывал ее нетерпеливо, как его соотечественники, неосновательно, чтобы потом, когда исполнится, снести на чердак и забыть.
Он приходил в ярость от неповиновения, буквально рычал, ему хотелось ее сжечь. Не раз готовился он развести костер в саду и, скрестив на груди руки, без содрогания следить за последними корчами виолончели.