Она шла по скользкому льду на высоких каблучках и все скользила, не могла удержаться, а он подхватывал ее, подхватывал, пока не упал сам, увлекая за собой, и они лежали рядом до тех пор, пока их одежду не прихватил ко льду морозец. Когда это было, было ли?
Он был самой ненадежной опорой на свете, но единственной для нее, она знала, что обстоятельства к нему несправедливы, правду о нем знала и держалась за эту правду.
Когда в России произошел весь этот ужас, она думала, что настал конец света и надо бежать, бежать, Игорь сделал свою безумную вылазку в Константинополь, вернулся.
— Все абсолютно одинаково, — сказал он. — Это история, попробуем в Москве.
А дальше совпало что-то с его темпераментом, с тем, чего хотели и искали многие, он как бы влился в уже готовую, для него отлитую форму существования и даже оказался в центре этого существования, как сейчас в Петрограде, и был замечен теми, кто смотрел на мир, как он, и все было бы замечательно, если бы это для него действительно было самым важным.
Но самым важным было что-то другое, она не понимала — что, иногда ей казалось, что его ничто не держит на этом свете, мало того — никогда не держало, он родился как бы одновременно с жизнью, но не в ней самой, средой его обитания было что-то другое, незнакомое Наташе. А может, и не родился, может, жизнь вот уже сколько лет принимает у его матери, уже успевшей умереть, роды и все никак не может принять. Кто же тогда родился на самом деле?
И, вспоминая его друзей, всю эту стаю, случайно залетевшую на землю, она поняла, что на самом деле родились только их творения: картины, спектакли, стихи. Пора было ехать к нему навсегда.
— Ты вернулась, — повторял он, обнимая ее и Таньку у вагона. — Ты вернулась ко мне.
Но все равно, несмотря на любовь, несмотря на то, что они теперь вместе в Москве, где они выменяли его огромную петербургскую квартиру на крошечную в Кисельном переулке, все равно становилось печально на душе, когда она думала, что никогда-никогда не будет он с ней больше до конца откровенен, чтобы не обидеть той своей непонятной второй жизнью, что начнутся тайны, суета огромной душевной работы по скрытию разного рода мелочей, он начнет уставать от этого, и тогда случится то, чего она больше всего боялась в Тифлисе, — он уйдет.
Они шли большой компанией по Москве зимой, ночью, все провожали всех, вечер получился бы замечательный, если бы не назойливые ухаживания какого-то сладкого типа, кажется, скрипача, ни в квартире, ни на улице он не отходил от нее, изумленный до крайности такой, вероятно, редко ему встречающейся неприступностью. Вот и сейчас чувствовал себя вправе идти с ней рядом и говорить какие-то пошлости, а тут еще эта рыжая ведьма подскочила с другой стороны, подтолкнула в бок, шепнула: «Что — слабо? Вот так просто взять и отдаться?»
Наташа дернулась, оглянулась на Игоря, он шел по другой стороне и разговаривал с кем-то из их компании, весь вечер она хотела, чтобы он помог ей избавиться от ухажера, но он то ли не видел в этих ухаживаниях ничего заслуживающего внимания, то ли его что-то другое интересовало или просто отвлекся.
«Черт побери! — со злостью подумала Наташа. — Черт вас всех побери совсем! Вот сейчас досчитаю до ста и отдамся».
И стала считать.
Что же было после? А было смешно. Всего-то и дел?
Если Эмилии важно, чтобы они уравнялись в измене, пожалуйста, уравнялись, а в ней-то, в Наташе, что изменилось, что?
Для этой жизни не хватало у нее легкости, что она могла с собой поделать? У каждого человека свой Париж, ее Париж — это Игорь, а он пусть живет как хочет, только не разлюбливает ее. Его нельзя изменить, да что это вообще за дикое занятие переделывать любимого человека, это будет уже другой, и его придется полюбить по-новому, а это, может, и не удастся.
Но все-таки она добрым словом вспомнила Эмилию, когда через несколько лет крикнула дочке, приревновавшей своего мужа: «Да как ты смеешь ревновать, как ты смеешь, кто дал тебе право?»
И потом ушла на кухню плакать.
Главное — не расставаться, нет, главное — не расставаться надолго, главное, главное — Игорь.
Бог с ним, с палантином, хотя бы мужской костюм, в Москве его можно обменять на дамское пальто, очень неплохое, у нее совсем нет ничего на осень, на зиму есть какая-то облезлая беличья шубейка, а вот на осень ничего. Франсуазе об этом говорить не стоит, она не любит, когда уровень требований падает, но что поделаешь, надо же что-то носить.
О том, что арестовали Володю и Игоря, ей сообщила Эмилия. Она сидела посреди комнаты, распухшая от груды вещей, на нее напяленных, как торговка, идущая на рынок вся в товаре.
— Мы с вами теперь соломенные вдовы, — сказала Эмилия. — Но вы не бойтесь — ни вас, ни Таню я не оставлю.
— Зачем же, мы сами можем…
— Да что вы можете, что вы можете? — закричала Эмилия. — Знаю я, что вы можете. Вы хуже двухлетнего ребенка.
Она пристроилась руководить какой-то заводской самодеятельностью, деньги маленькие, но был паек стабильность, без ее помощи они бы пропали. Помощь эта тоже была не бескорыстной, она хотела продержаться со своими, чтобы не умереть с тоски. Подругами их не сделало даже одиночество, излишнее воображение Эмилии делало ее для Наташи трудно переносимой, но, приглядевшись к ней за эти долгие месяцы, Наташа догадалась, что Игоря Эмилия любила, правда, какой-то экзальтированной театральной любовью, не прямой, лукавой. Любила она и Таню. Наташа прислушивалась к их разговорам по вечерам.
— Я спрашиваю костюмера: что за куриные ошметки вы мне суете? А надо знать французов! Когда задевают их любимцев, они безжалостны. Стоит красный, глаза выпучил, убить меня готов, не люблю я французов! Импресарио шепчет мне: «Что вы мелете? Это перья великой Мистингет, надевайте, надевайте». Ну и что, отвечаю, ваша Мистингет — старая курица, и перьев ваших не надену.
— Вы в каком году выступали в Мулен-Руж? — неожиданно спросила Наташа.
— Не то в девятьсот втором, не то в девятьсот пятом. А что?
— Ничего, я просто так, продолжайте. («Интересно, была ли в тот вечер в зале Франсуаза?»)
— И тогда они на меня набрасываются, буквально силой, и начинают пристегивать к бедрам моим эти треклятые перья, а в зале — публика, а в зале — мой Рахим!
— Шах? — прошептала Таня.
— Шах, девочка, шах.
— А где же была сама Мистингет?
— В этом-то все и дело! В дни моих представлений она обычно из города уезжала, запиралась где-то в своем имении, и чтобы никакого радио, никаких газет, слышать обо мне ничего не хотела, а тут — на тебе!
— Неужели? — спрашивала изумленная Таня. Она унаследовала слабость отца к байкам Эмилии, от всей этой галиматьи млела просто.
— Именно. Врывается за кулисы, видит на мне свои перья, начинает обрывать их, при этом истерически хохоча вот так. — Эмилия показала. — И этими перьями всю эту парижскую шушеру, этих рабов по морде, по морде! А публика в зале воет, Абдулла второй графин сельтерской уже сожрал…