Счастливый конец, счастливый конец! Требую, настаиваю, прошу.
БЕЗУМИЕ МОЕГО ДРУГА КАРЛО КОЛЛОДИ, СОЗДАВШЕГО КУКЛУ БУРАТИНО
[1]
Моим детям
Смелый и сильный юноша, ответь,
Смелый и сильный юноша, скажи:
Все ли, что видишь впереди себя, — смерть,
А что оставил позади — жизнь?
Часть I
ЧУДОВИЩЕ
1
Жизнь кончалась напраслиной, а начиналась бедой. Бедой был он сам.
Смрадно подуло в его сторону чужим недоброжелательством. Так на старинных гравюрах изображают пучки вихрей из задниц великанов навстречу парусным пиратским кораблям.
Ветры чужого недоброжелательства дули в его паруса, торопили в гавань. Старик шел быстро и надменно. Он уже все решил, его совершенно не интересовало, что там ОНИ решили. Он уже обдумал и решил все.
И как всегда в минуты душевного волнения и быстрой ходьбы ария Каварадосси теснила грудь (тех, кто не помнит, отсылаю назад в театр на премьеру «Тоски» Пуччини)… теснила грудь, придавая жизни, пейзажам, старику непревзойденную оперность. Это был оперный старик. Прислушиваясь к себе, он становился Каварадосси и выдавал сладчайшие рулады, разрушая тюремные стены. (О, так нельзя писать, нельзя писать, нельзя!) Если бы они знали, что сейчас звучало в нем. Он уже шел так когда-то тридцать лет назад, под Каварадосси, только тогда он шел спасать жену, теперь друга. Этот путь был знаком.
— Ты идешь меня красть? — Она, насколько позволял живот, выглядывала в окно больницы. Слышите, он красть меня идет! — продолжала гордо, идиотка. И вот уже, укоризненно покачивая головами в соседних окнах — другие женщины, и над ней голова соседки по палате. А он негодовал, он возмущался, что с того, — да, он действительно идет ее красть, но об этом необязательно кричать на всю больницу. Тогда план сорвется, а он терпеть не мог, когда срывались его планы. Ну что ж, если попытаются мешать‚ и придется драться, убивать, пусть, все равно он не оставит ее в инфекционной больнице беременную, с ребенком в пузе, его ребенком.
Почему смеется она, заливается? Над ним? Да, это он засадил ее в больницу вчера, сам проводил, сам сдал в приемный покой, хотя намекал врач, что не стоит торопиться, все обойдется, возможно, никакое это не отравление, видите, уже все прошло, а здесь можно подхватить настоящую заразу. Но старика уже несло, идиота, он спасал ее, ребенка, губя их. Он всегда спасал, губя, он всегда губил, спасая. Я иду тебя красть, любимая, я исправляю собственные ошибки, иду тебя красть.
Упечь Михаила в больницу было не ошибкой, а неслыханным коварством, такое могли придумать только близкие, они спасали подушки, подлецы, чтобы Михаил не смочил их мочой и слюной, конечно же, они спасали подушки. Это очень просто — рассеянного человека, всегда погруженного в себя, обвинить в слабоумии, в маразме, просто ему не до вас, подлецы!
— У вас никогда не было семьи! — крикнула ему однажды жена Михаила. — Вы всем безразличны!
— Ах ты дура, — только и сумел ответить он.
Дура была права. У него действительно не было семьи, чтобы упечь в сумасшедший дом.
Старик преодолевал жару, духоту, он шел все быстрее — грузное тело, рвущееся к солнцу.
Я был у солнца на крючке,
Все восемьдесят пять кэгэ,
Повернутые к солнцу,
И, ввинчиваясь в небеса,
Я слышал Божьи голоса
Из Божьего оконца.
Мне говорили: повтори,
Чтоб трюк был понят изнутри,
Осознан и присвоен.
Мне говорили: посмотри,
Летишь, а недостоин.
А я шептал: благодарю
За то, что скоро я сгорю,
И в этом пламенном огне
Исчезнет память обо мне.
Летят у солнца на крючке
Все восемьдесят пять кэгэ.
Михаил и в юности все терял, ему нужно было иметь миллион портфелей, миллион пар перчаток, десятки зонтов, забывчивый, чудный, рассеянный человек, его приятно было дразнить, год назад они спорили о Шекспире, которого старик почитал невероятно, но не читал никогда, знал по операм и фильмам, а Михаил обожал, знал досконально и вот, возмущенный невежеством и настырностью старика, кипя слюной, заперся от него в уборной, что-то там скрежетал яростно, а потом, когда пришло время, никак не мог выбраться, кричал, что старик его запер нарочно, требовал прекратить издевательство, открыть немедленно. Очень трудно было объяснить, что сам себя закрыл, надо всего лишь потянуть щеколду изнутри.
О Гамлет, лысый идиот, гениальный ювелир, оригинальный мыслитель, о старость! И вот они взяли и упекли Михаила в психушку.
План созрел еще вчера в поезде, детали пока не возникали, он никогда деталей не дожидался, любил, чтобы они выпрыгивали неожиданно, еще горячими. Тогда я спас своих: Олега, еще не родившегося, и ее. Теперь спасу Михаила. Вслед пришла какая-то повестка, затем звонил главный врач: «Как вам не стыдно, у нас карантин, вы не имели права без инкубационного периода забирать жену, у вас преступные наклонности». Слышите, у них карантин, и этот карантин должны были переждать его любимые! Да плевал я на ваш карантин, еще неизвестно — кто из нас преступник, кто сумасшедший. Да, ошибся, виноват, да, но я сумел исправить ошибку.
Похищение! Михаил здоров, его просто нужно встряхнуть, старик увезет его в деревню, они остановятся в хорошей украинской деревне — с плетнями, тыном, коровкой, кринками, парным молочком, с библейской корочкой седого украинского хлеба, где козы орут, неудачницы, и собаки лают по-хохляцки, натужно и хрипло, где пыль за окном поднимается и оседает, как танцовщица, а трава сладко-горькая, где, где, где…
Там молодость осталась, там покой, волнения, там сладкая тревога, спать и спать, а проснувшись, уже без нервов договорим о Шекспире, хотя черт с ним, Шекспиром, он и Гамлета в кино досмотрел с грехом пополам, папье-маше сплошное, гадость. А Гамлет — это резкая черта, проведенная острым ногтем по истории человечества, почти надрез, надо было так фильм строить, чтобы кадр перегнуть пополам неровной линией, все как бы разрезаны, пытаются пригнуться куда-то под черту или вскочить на нее, балансируя, а Гамлет так и ходит перерезанный, и чтобы лента целлулоидная потрескивала и чадила как бы от старости, будто ей пять веков, как Шекспиру, и кино изобретено давным-давно. «Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана», а еще лучше, пускай меня поднимут на помост, как своего, четыре уркагана…
Ему надоело шептать под Каварадосси, он пришел. Больничные руины были ничем не хуже римских, разница в том, что те — останки когда-то роскошных зданий, а эти — еще не достроенных, разница, что в Рим его не пускали, а сюда он мог проникнуть беспрепятственно, руины надо бы подсветить, и пусть по развалинам бродят никому не принадлежащие, не оприходованные больные — опять же с той разницей, что имена у них не сладко-звучные, а всякие там Юрики, Толики. Врачи, как патриции в белых хитонах, те же сандалии на ногах. Вообще мир не изменился.