Так что он не только спасал материальное, так сказать, реальное богатство государства: картины, ценности — он пытался спасти духовное.
Да, многое воспринималось по верхам, а он был человек основательный, и невозможность проникнуть раздражала. Очень трудно привыкал к консультантам. Их услуги оплачивались как бы его достоинством, не генеральским — человеческим. Стыдно притворяться понимающим, а предметов было много. В основе каждого лежала страсть, вдохновение. И когда он понял, что предметов искусства ему не освоить, взялся за людей. Тут он чувствовал себя специалистом, да и люди были такие же, как все, правда, с небольшой червоточинкой, так вот самое интересное было эту червоточинку разгадать. Он делил интеллигентов на чистых и с червоточинкой. Он предугадывал муку, предстоящую тем, вторым, и все делал, чтобы отсрочить ее, очень часто он чувствовал себя целителем.
Со стариком было, как с тайфуном: видишь точку на горизонте, понимаешь, тайфун приближается с невероятной скоростью к тебе, но стоишь оцепенело и ждешь каждый раз в одном и том же месте зарождение тайфуна, стоишь, опустив руки.
Он знал о старике все. У старика уже не было собственной биографии, она принадлежала генералу, старик об этом не подозревал, но натура продолжала принадлежать старику. Какая-то непостижимая, надменная натура, спесивая до крайности и добрая до чрезвычайности, во всем и всегда непоследовательная, но все же действующая по плану. Собственному или завещанному? Возможно, завещанному, но где этот план — на бумаге или в голове у старика, как прочитать? Это генерал не знал и бился, бился, злился и бился, злился и бился.
Старику мало было мировой славы, хотел искупаться в дерьме, вкусить, так сказать, остренького, и все он впутывался в какие-то истории с подделкой «малых голландцев», в махинации с драгоценностями. Конечно, его испортил отец, этот маклер, лавочник, торговец антиквариатом, владелец собственного публичного дома в Киеве под названием «Семейный уголок», хорош семейный уголок, и как это отца не расстреляли в двадцатых!
Сын вырос талантливый, конечно, но шлейф спекулянтства тянулся, тянулся, нутро давало себя знать, он спокойно ценную вещь видеть не мог, он ее приобретал, а потом, как безумец, дарил без разбора, иногда тем, кого любил, иногда первому встречному. Нет, чудно, чудно, самоубийца, руки у него золотые, ему позавидовать можно, и как с такой головой, такими руками заниматься всем этим паскудством?
«Ах, все, что нельзя, — все можно», — сказал он когда-то генералу. Чудовище! Вы только вдумайтесь, ведь это целая умопомрачительная программа, замысел, его надо унять, а мировая печать вопила: «Оставьте гения в покое!» Это кто кого не оставляет в покое, хотел бы я знать!
Прощай, генеральство, если тебе не дано понять простых вещей!
Теперь о гениях. Механизм создания гениев формально давно уже был понятен, консультанты объяснили: сначала слушок, заметочка на родине, затем как бы случайная перепечаточка там, на Западе, а дальше все катилось как снежный ком, в течение двух-трех лет создавалась репутация, потом они перекачивали произведения гениев туда и брали деньги за это, все понятно, но почему и как срабатывал этот механизм, оставалось непостижимым. Получалось, что человек на Западе добровольно соглашался оставить себя в дураках. Чем этот творец лучше того? Что в нем такого объективно ценного, чтобы считаться товаром? Что — вечного? Эмоции? Они возникают на волне общего восторга и мало значат. Уважение вызывал у генерала только возраст вещи, старина, здесь он еще мог понять, разобраться. Если вещь сохранилась, не испортилась, это работа, это надо спасать. Но они и тут кощунствовали, создавали такие искусные подделки, обесценивали подлинные вещи, самоутверждались, и опять возникали консультанты, сличали, умничали. Они все знали, насмешники, он негодовал, как мальчишка, на это расточительное отношение к собственным талантам, разбазаривание себя.
Были ли за всем этим деньги? Несомненно. Но только ли они? Нет, было вечное мальчишество, желание покуражиться и обвести вокруг пальца его, генерала, а этого он уже не прощал.
Старик же сам себя называл гением, другие называли его гением тоже, а, по-моему, не гений он, а стихия, больше ничего. А вдруг стихия и есть гений?
Здесь начиналась мистика, а это уже было по другому ведомству, туда генерал не вступал.
— Кто вы такой? — спрашивал он старика.
— Я стакан, которым забивают гвозди, — отвечал тот.
— Зачем вам все это нужно?
— Мне ничего не нужно — нужно вам.
— Славы ищете?
На этот вопрос старик отвечал таким презрительным взглядом, что генерал отводил глаза. «Вы мне надоели, генерал, ох, до чего же вы мне надоели, случайный человек, пристаете с глобальными вопросами, да если хотите, нам судьбой даже случайной встречи не предназначалось, даже в трамвае, а тут сидим, двадцать лет сидим, только я иногда после наших бесед один сижу, пока вы на свободе разгуливаете. Ну и как, совесть не мучает вас? Или рады, что освободились на время? Ну а как истина, в результате моей отсидки напали на что-нибудь? Зачем вы, зачем я, например? То-то, ваше превосходительство, кто вступил на тропу размышлений — погибнет, надо действовать, действовать. Действовать тем, кто бежит, и тем, кто догоняет. Надо бежать, проклиная и виня друг друга. Удивительно! Убийца всегда возмущается тем, кто хочет догнать его и убить, догнавший и убивший проклинает потом убийцу. И во всем виноват каждый: и преследуемый и преследователь, только один считает себя вправе действовать, потому что его в спину толкает государство, другой же действует по наитию. Защищать и оправдывать можно только детей, товарищ генерал, взрослые защиты недостойны».
Певец успокоился, взял верную ноту, начал.
4
Он ждал Лизоньку на углу у института художеств, он пришел раньше, за сорок минут, и вот уже четверо сумасшедших подходили к нему и задавали разные вопросы. Чем-то он привлекал безумцев, они слетались на него как на мед. Всему виной живописный его вид. Выглядел он как патриарх безумцев. Он мог отсортировать их, как крысолов, но тогда ему пришлось бы увести за собой целый город. Москва была нездорова. Какое-то тупое равнодушие на лицах, привычка к несчастью. Он никогда не сравнивал настоящее с прошлым, не говорил: «А вот в моей молодости…»
И в его молодости без него было мало хорошего, и в его московской молодости было исключение с последнего курса института и первый срок, условный. Сразу же после суда он забыл, за что его судили, такие глупости не интересовали старика никогда. Людской суд не пугал его, но он искал житейского вдохновения, всего, что мудрецы называют суетой, он любил, когда его окружают, жужжа, милые пустяки: радуются покупкам, развлекают детей, украдкой целуются, украдкой воруют, размахивают бессмысленно руками, перекликаются, шуршат. Он любил суету как свидетельство неумирания жизни.
Москва всегда была суетлива, и вот в этот приезд ему показалось, что суеты стало гораздо меньше. Конечно, он еще успеет нарушить, поднять базар посреди города из-за какого-нибудь пустяка, забрести туда, куда посторонним забредать не полагается, устроить автомобильную пробку, изображая темного неотесанного провинциала, не там перешедшего улицу Горького, они станут тыкать в него пальцем, засвистит милиционер, все оживятся, а он будет стоять, жалкий, потерянный, и торжествующе слушать, как наконец-то они вышли из себя, проклятые рабы, умеющие только оскорблять друг друга. За удовольствие нарушить старик готов был платить. Он стоял и думал, что случилось бы с миром, если бы его, старика, не стало.