Он собирал людей, как коллекцию голосов, душ, жестов, звуков. Он ждал от всех таких же чудес, каких мог ждать только от самого себя.
Мы лежали, как монетки в кепке нищего, добытые потом и трудом, добытые калечеством монетки побродили по свету достаточно и вот собрались вместе, чтобы дать человеку за муки вознаграждение. Он брал нас в кулак, потрясывая, и что-то торжествующе звенело, взрывалось, когда бросал на сцену. Настоящий, конечно же, настоящий, никем не притворялся.
Если без метафор, то настоящего в жизни совсем мало: два-три ощущения, пять-шесть запахов и один ровный звук твоей души, ровно столько, чтобы успеть вспомнить перед смертью. Это были именно те известные ему звуки и запахи, и, когда говорили, что в «Ревизоре» он непоэтичен, Эмилия хохотала — как будто был поэтичен тот, другой, носатый и золотушный, тщеславный и одинокий, погрязший в мелочах, всех измучивший, даже собственную мать, требованиями сообщать ему в Рим подробности про нашу жуткую жизнь, от которой он не мог оторваться, был прикручен пуповиной. Эта-то пуповина, эта прикрученность и боль единственные могли называться поэзией. И деревянный сортир, по которому носились белые мыши и куда удалялся Хлестаков, как он сам говорил: «под сень любовных струй», должно быть, напоминал Игорю екатеринославский сортир его детства, а без этого сортира оставались только облака одни, а они, как известно, ежесекундно меняют форму. Есть только ладонь, неповторимость линий, неповторимость прикосновения.
Удивлялись финалу: вместо настоящего ревизора возвращался тот же самый Хлестаков да еще с Осипом в жандармском мундире. А кому возвращаться? Разве есть еще кто-то, кроме Хлестакова?
Разве жизнь не мистификация, розыгрыш? Зачем появляться в самом конце новым персонажам, ненаписанным, когда есть хорошие, старые?
Все концовки в России пришиты на скорую нитку — для царя, для генерального секретаря, для цензуры, для катарсиса. Игорь же знал, что ящик захлопнут плотно, и еще знал, что в ящике, несмотря на духоту, весело.
Это он придумал в одном из своих спектаклей, что самоубийца, мертвый, лежа на столе, комментирует свою смерть. Это Игорь комментирует. В третьем лице о себе, только в третьем, и тогда кто-то, очень похожий на тебя, умирает — ты же остаешься.
Никто ничего не помнит. Причем все забывают сразу, никто не понимает ничего. Зеркалят себя, зеркалят, пытаются понять предназначение, а оно в том, чтобы понять другого.
Вот тут надо бы задуматься, а не доверять пятилетней девчонке, как я доверяю ей. Несомненно, она не свидетель, но что делать, если все свидетели умерли, а она, Эмилия, хотя бы непредвзята и память у нее еще свежая, как у пятилетней? Что делать мне?
Мы с вами не заглядывали на спор в глаза Филонова, когда он работал, прямо в зрачки, и не сквозь нас он продолжал смотреть на холст, не обращая никакого внимания на помеху, тыкая, тыкая в него кистью. Мы не заглядывали Филонову в лицо, не мешали работать.
Нас не возил в автомобиле Казимир Малевич, уже тогда создавший все, что принесет ему мировую славу, и теперь весь кожаный, с наслаждением играющий в комиссара от искусства. И уж точно, несомненно, невозможно представить, чтобы кто-то из нас вместе с обэриутами в течение трех дней опробовал наркотические травки, не выходя из комнаты, где кресла с белыми чехлами, передавая трубку с очередной травкой по кругу, а она, Эмилия, курила и видела совершенно идиотичное лицо Введенского после каждой затяжки и хмурое — Хармса. Какой-то молодой человек, кажется, не обэриут, бегал, набивал трубку травкой, прикуривал, обносил. Ничего не ели три дня, только курили. Была договоренность накуриться и при этом сообщать все, что придет в голову. А ей ничего не приходило в голову, только тошнило сильней и сильней, после каждой затяжки помнит, что встряхивала головой, старалась не уснуть, и лезла мысль, что Володя и Игорь ищут ее. Нет, не ищут. Вряд ли они хватились ее тогда, это были дни ареста Баскакова, директора Дома печати, вот почему у нее и в памяти осталась эта травка, и обэриуты, возможно, из страха перед допросами накуривались.
Или чтобы директора забыть? Он был хороший с Игорем — значит, на самом деле хороший. Он знал, что отец Игоря служил до революции в Екатеринославле жандармским полковником, что брат с белыми бежал в Константинополь, а оттуда в Париж, что у жены Игоря, да, у Игоря ведь была жена Наталья, как же это я забыла, и дочка там, в Тифлисе, а у жены брат, поверенный по финансовым делам от Временного правительства в Америке, поехал туда за неделю до революции и не вернулся, что у Игоря платформа не та, но улыбка хорошая, что он талантище, хоть и заумник, и вообще наш, наш, хотя рабочая публика на его спектакли не очень ходит.
Жалко было батьку Баскакова, тогда, в двадцать седьмом, еще мог возникнуть новый тип интеллигентного администратора, все они были со светлой головой, хорошими руками, идеалисты, ничто не повредило им — ни война, ни революция, им был доверен Петербург, это действовало на них магически, как на хорошего хозяина данная на сохранение ценная вещь.
Я не знаю, зачем была революция, но если она нужна, чтобы возник такой дом, как Дом печати, и такие его обитатели, то я за революцию. Хаосу надо взглянуть в лицо, хоть раз в эпоху. Все равно за гладью и спокойствием природы, за магазинными вывесками, за грядой облаков прячется хаос. Ему надо дать выйти, надо позволить, чтобы разглядеть его черты, запечатлеть их. Сделать это может только искусство. И возникнет новый миф. О чудотворном хаосе, о мире, который так ненадежен и недолговечен, что в это не стоит посвящать детей. Это смятенная душа человека прячется за куполами и вывесками, выдавленная из мира энергия и любовь.
Сочинять не приходилось, только запоминать. Мир неожиданно стал так предметен, лишен иллюзий, за что ни схватись — порежешься. Так родилось новое искусство. Вернее, оно родилось давно; но обрело себя в эти дни в Доме печати.
Эмилия, сколько себя помнила, ходила по этому дому полуодетой, в чем-то репетиционном, и не кокетства ради, что делать, врожденное, а так, по невниманию, чем ужасно смущала филоновских ребят, настроенных по-пролетарски. У-у-у, работа, работа! Не было человека, меньше похожего на свои картины, чем Филонов, он всегда работал, он был похож на завод. Его ребята делали костюмы к «Ревизору», эти проклятые костюмы артисты носили на своих плечах как выставку филоновских полотен, проклиная новое искусство.
Может быть, это было и гениально, но, когда Эмилия вышла на худсовете и предложила снять всю эту «бляматику», так и сказала «бляматику», которая не дает ничего понять зрителю, только разглядывать да разгадывать, Игорь не возражал. Хитрец! Возможно, что и сам спровоцировал ее на это выступление, возможно, он-то знал, что в спектакле столько талантливого — и без костюмов хватит!
Костюмы сняли, спектакль стал чище, Филонов обиделся.
Ах, как скучно жить, мой друг, пятилетней! Все ровесники уже давно ушли, а тебя держат и держат. Ты сама уже становишься похожа на воспоминание. Но тщеславие живет, мне всегда казалось, что первым умирает тщеславие, нет, живет и заставляет тебя вспоминать, вспоминать. Это как отпущение грехов. Выговоришься — и легче.