Тут звезды не знают, что и ответить, они, стыдливо прикрываясь тучами, исчезают.
А бессмертный Шурка видит, как бессмертный Шурка достает из-под подушки пухлый том в зеленом гвардейском переплете, водит пальцем по буквам и читает, восстанавливая алфавит: Л-Е-Р-М-О-Н-Т-О-В М. Ю.
Звук темноты совсем не хуже звуков дня, я есть и нет меня, я есть и нет меня, и нет меня… меня… меня…
Когда появились цыгане, бессмертный Шурка не заметил, но они появились и, оставив за собой гулко лающую парадную дверь, ворвались в квартиру не то Бернброка, не то Бернблика, а на площадке остался крошечный трехлетний цыганенок с папироской во рту. Он курил завзято, насыщался собственной дерзостью и дымом, он был трын-трава. Увидев, как глазеет бессмертный Шурка, вынул папироску изо рта.
— На, кури. Кури, не бойся, я еще стрельну.
Слюна трехлетнего цыганенка проникла в бессмертного Шурку, он затянулся, обжигая легкие.
— С года курю, — сказал цыганенок. — Казбек. Они у меня вместо соски.
И захохотал хрипло. Бессмертный Шурка дискантом тявкал ему в пандан. Папироска переходила из рук в руки. Было тепло и душно.
— Клавку привезли, — подмигнул цыганенок. — Хористку.
— Рожать?
— Ну! Царь привез.
— Сам царь? — взвизгнул бессмертный Шурка.
— Сам. Наш царь, цыганский.
— А кто отец ребенка?
— Да так, гость один, поэт, набаловались. Сначала пусть родит, а потом ее убьют.
— Почему убьют?
— А ты не понимаешь? Она нечистая. А ты бы что с такой сделал?
— Я бы? Простил.
— А царь убьет, ей уже не петь, — сказал цыганенок с явным удовольствием и сплюнул вниз окурком.
— И маленького? — с тоской спросил бессмертный Шурка.
— Ты дурак. Цыгане детей не убивают. Маленький будет жить с нами. А Клавку убьет.
— Почему же тогда не этого… поэта?
— Поэт — мужчина, гость, русский, а она должна отвечать за себя, она цыганка.
— Вы богаты?
— Золотом платим…
Оба прислушались. Рождался мир за дверью не то Бернблика, не то Бернброка, мир обреченного материнства.
Перед тем как вести на бойню, у коровы бережно принимали теленка, уже зная, что выкормит его другая, и крик младенца — это всего лишь предсмертный крик его матери. Все уже было решено.
Ее вели по лестнице два цыгана. Вели сурово, как на закланье. Вели, как незнакомую.
Она помещалась между ними вся — тоненькая, смуглая, с отчаянно несчастным лицом. За ними приземистый кудлатый человек с лицом царя нес что-то, закутанное в платок. Нес, прижимая к груди, как достояние. Они шли, будто отсчитывали шаги. А потом они запели, на то они и цыгане, чтобы петь, а мы, поэты, чтобы слушать. А потом они запели — отчего мороз по коже и стало страшно жить дальше, потому что ты никогда не узнаешь, откуда берутся такие песни и куда уходят.
Они забрали с собой песню, грешницу, ребенка, рожденного от поэта, оставили пестрый воздух с кислинкой и взгляд, брошенный в сторону бессмертного Шурки, мол, оставайся и помни, а мы пойдем. Он всегда любил в цыганах надежду, нашествие любил, нашествие надежды.
Казалось, после них на ступенях должен быть рассыпан цветной сор.
Но бежал кто-то следом, какой-то сказочник и все подбирал, подбирал.
Жизнь уплывала из подъезда, цыганка шла быть убитой, несли ребенка, как песню, оставался в подъезде запах табака.
Мир пестрел и раскачивался. В подолах их юбок скрыта опасность, опасность-старуха, скряга-опасность. В подолах их юбок спрятан нож. Или руки, хитрые руки, многорукие цыгане, метель подолов, праздник.
Желанная, она уходила в традицию, дверь на улицу была открыта, уходила в традицию — быть сначала любимой, потом убитой.
Петербург качался над цыганами, как чумной. Петербург — город чумазых павлинов, павлинов в саже, посаженных в золотые клетки, рассматривающих себя, узников, с восторгом. Са-мо-дер-жа-вие.
Мальчику нравилось жить на свете рядом с Бернбликами и Бернброками, в эпицентре событий, рядом с гинекологами, так он был в курсе военных действий.
ГРИША ИЗ УМЫВАЛЬНИКА И ОБРАТНО. ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.
Нет, не Гриша — бессмертный Шурка из умывальника. Била толстая, как пуля, струя воды, он прыгал под нее и всасывался умывальником. Он становился невидим для тех, кого оставил по эту сторону, и возникал, озираясь, уже в чужой квартире, на чужой кухне, если там струи не было.
Он возникал и вел себя как хозяин. Потому что вещи были чужие, то есть не принадлежали никому. Если ты не знаешь их хозяев, то они ничьи. Это была психология начинающего вора, но он не знал об этом.
Бернблика или Бернброка были вещи? Какая разница?!
Они были извлечены, валялись повсюду, они были ценны своей отдельностью, они не имели никакого отношения друг к другу: ни цельной пары башмаков — одни левые, ни одной совпадающей по цвету пары перчаток, ни одного журнального начала романов, только окончания.
Что удивительно, здесь и не пахло женщинами, они сюда не приходили, сюда приходили отчаянье и боль, а это так несочетаемо с женщиной, так незаконно.
— Хочешь выпить? — спросил Бернброк. — Это вермут. Очень хороший вермут.
— Я еще маленький.
— Детям полезно. Ты же рыбий жир пил?
— Пил.
— Ну вот.
Бернброк достал из серванта зеленую рюмку и, как густое лекарство, влил туда несколько капель вермута.
— А я не превращусь? — с надеждой спросил бессмертный Шурка.
— Превратишься. В жалкого пьяницу и посрамленный уйдешь из дома, но не навсегда, ты будешь возвращаться, чтобы распить со мной еще рюмку такого же вермута. Ну, за твое возвращение в отчий дом.
Мальчик выпил.
— А теперь ступай. Я включу струю — и ты исчезнешь. И, пожалуйста, не делай так больше. Дети не должны пить краденный у чужих вермут, проникать в чужие квартиры. Ты плохой мальчик, ступай, исчезни, как дурное воспоминание. И если ты обещаешь мне больше не пить, я ничего не скажу твоей маме.
О, льстивый, коварный, подлый Бернброк!
Он включил кран, и струя вбила бессмертного Шурку в умывальник, смыла его пребывание в чужой квартире, о вермут.
ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.
По ночам он слушал войну. О нет, нет, кроме бессмертного Шурки, никто не знал, что идет война, все думали, что это тяжелый трамвай заставляет дребезжать посуду или эхо далекого землетрясения, но это была настоящая война.
ДРАКА НОЖЕЙ С НОЖАМИ, ВИЛОК С ВИЛКАМИ, ЛОЖЕК С ЛОЖКАМИ.