Мы сбегали на базар, который уже закрывался, купили у
солдата буханку черного хлеба, выпили у молочницы по глечику жирного молока,
вернулись в свою гостиницу, предварительно расплатившись с удивленным евреем,
взяли у него два десятка папирос и быстро накатали именинные экспромты,
наполнив комнату облаками табачного дыма.
Наши опусы имели такой успех, что нашего доброго гения
повысили в звании, и он повадился ходить к нам, заказывая все новые и новые
экспромты.
Мы так к нему привыкли, что каждый раз, оставаясь без денег,
что у нас называлось по-черноморски «сидеть на декохте», говорили:
– Хоть бы пришел наш дурак.
И он, представьте себе, тотчас являлся как по мановению
черной палочки фокусника.
Эта забавная история закончилась через много лет, когда
ключик сделался уже знаменитым писателем, имя которого произносилось не только
с уважением, но даже с некоторым трепетом. О нем было написано раза в четыре
больше, чем он написал сам своей чудесной нарядной прозы.
Мы довольно часто ездили (конечно, всегда в международном
вагоне!) в свой родной город, где мальчики вместо «абрикосы» говорили
«аберкосы» и где белый Воронцовский маяк отражался в бегущих черноморских
волнах, пенящихся у его подножия.
Мы всегда останавливались в лучшем номере лучшей гостиницы с
окнами на бульвар и на порт, над которым летали чайки, а вдали розовел столь
милый нашему сердцу берег Дофиновки, и мы наслаждались богатством, и славой, и
общим поклонением, чувствуя, что не посрамили чести родного города.
И вот однажды рано утром, когда прислуга еще не успела
убрать с нашего стола вчерашнюю посуду, в дверь постучали, после чего на пороге
возникла полузабытая фигура харьковского дурака.
Он был все таким же розовым, гладким, упитанным, красивым и
симпатичным, с плутоватой улыбкой на губах, которые можно было назвать
девичьими, если бы не усики и вообще не какая-то общая потертость – след
прошедших лет.
– Здравствуйте. С приездом. Я очень рад вас видеть.
Вы приехали очень кстати. Я уже пять лет служу здесь, и
вообразите – какое совпадение: командир нашего полка как раз послезавтра выдает
замуж старшую дочь Катю. Так что вы с вашей техникой вполне успеете. Срочно
необходимо большое свадебное стихотворение, так сказать, эпиталама, где бы
упоминались все гости, список которых…
– Пошел вон, дурак, – равнодушным голосом сказал ключик, и
нашего заказчика вдруг как ветром сдуло.
Больше мы его уже никогда не видели.
– Ты понимаешь, что в материальном мире ничто не исчезает. Я
всегда знал, что наш дурак непременно когда-нибудь возникнет из непознаваемой
субстанции времени, – сказал ключик, по своему обыкновению вставив в свое
замечание роскошную концовку – «субстанцию времени», причем бросил на меня
извиняющийся взгляд, понимая, что «субстанция времени» не лучшая из его
метафор.
В конце концов, может быть, это была действительно
«субстанция времени», кто его знает: жизнь загадочна! Хотя в принципе я и не
признаю существования времени, но как рабочая гипотеза время может пригодиться,
ибо что же как не время скосило, уничтожило и щелкунчика, и ключика, и
птицелова, и мулата, и всех остальных и превратило меня в старика,
путешествующего по Европе и выступающего в славянских отделениях разных
респектабельных университетов, где любознательные студенты, уже полурусские
потомки граждан бывшей Российской империи, уничтоженной революцией, непременно
спрашивают меня о ключике.
Ключик стал знаменитостью.
И я, озирая аудиторию потухшим взглядом, говорю по-русски со
своим неистребимым черноморским акцентом давно уже обкатанные слова о моем
лучшем друге.
– Ключик, – говорю я, – родился вопреки укоренившемуся
мнению не в Одессе, а в Елисаветграде, в семье польского – точнее литовского –
дворянина, проигравшего в карты свое родовое имение и принужденного поступить
на службу в акцизное ведомство, то есть стать акцизным чиновником. Вскоре семья
ключика переехала в Одессу и поселилась в доме, как бы повисшем над спуском в
порт, в темноватой квартире, выходившей окнами во двор, где постоянно выбивали
ковры.
Семья ключика состояла из отца, матери, бабушки и младшей
сестры.
Отец, на которого сам ключик в пожилом возрасте стал похож
как две капли воды, продолжал оставаться картежником, все вечера проводил в
клубе за зеленым столом и возвращался домой лишь под утро, зачастую
проигравшись в пух, о чем извещал короткий, извиняющийся звонок в дверь.
Мать ключика была, быть может, самым интересным лицом в этом
католическом семействе. Она была, вероятно, некогда очень красивой высокомерной
брюнеткой, как мне казалось, типа Марины Мнишек, но я помню ее уже пожилой,
властной с колдовскими жгучими глазами на сердитом, никогда не улыбающемся
лице. Она была рождена для того, чтобы быть хозяйкой замка, а стала женой
акцизного чиновника. Она говорила с сильным польским акцентом, носила черное и
ходила в костел в перчатках и с кожаным молитвенником, а дома читала польские
романы, в которых, я заметил, латинская буква Л была перечеркнута косой
черточкой, что придавало печатному тексту нечто религиозное и очень подходило к
католическому стилю всей семьи.
Ключик ее боялся и однажды таинственно и совершенно серьезно
сообщил мне, что его мать настоящая полесская ведьма и колдунья.
Она была владычицей дома.
Бабушка ключика была согбенная старушка, тоже всегда в
черном и тоже ходила в костел мелкими-мелкими неторопливыми шажками, метя юбкой
уличную пыль. Она тоже, несомненно, принадлежала к породе полесских колдуний,
но только была добрая, дряхлая, отжившая, в железных очках.
Сестру ключика я видел только однажды, и то она как раз в
это время собиралась уходить и уже надевала свою касторовую гимназическую шляпу
с зеленым бантом, и я успел с нею только поздороваться, ощутить теплое пожатие
девичьей руки, – робкое, застенчивое, и заметил, что у нее широкое лицо и что
она похожа на ключика, только миловиднее.
Как это ни странно, но я сразу же тайно влюбился в нее, так
как всегда имел обыкновение влюбляться в сестер своих товарищей, а тут еще ее
польское имя, придававшее ей дополнительную прелесть. Мне кажется, мы были
созданы друг для друга. Но почему-то я ее больше никогда не видел, и мое тайное
влюбление прошло как-то само собой.
Ей было лет шестнадцать, а я уже был молодой офицер,
щеголявший своей раненой ногой и ходивший с костылем под мышкой.
Вскоре началась эпидемия сыпного тифа, она и я одновременно
заболели. Я выздоровел, она умерла.