Баба-яга в докторском халате, сидевшая за письменным столом
с тремя телефонами и аппаратом для измерения кровяного давления, даже не
потрудилась меня исследовать. Она лишь слегка повернула узкое лицо к моей жене,
окинула ее недобрым взглядом и категорически отказалась выдать справку о
здоровье, а затем повернулась всем своим костлявым телом, пробормотав сквозь
вставные зубы:
– Это не ему, а вам хочется попутешествовать. Лично я не
рекомендую.
С этими словами она показала свою тощую спину, села верхом
на веник и улетела в окно.
Я был настолько уверен в отличном состоянии своего здоровья,
что, услышав роковой приговор врача, запрещавший нам лететь в страну вечной
весны, сначала не поверил ушам, а потом едва не потерял сознание: все вокруг
меня сделалось как при наступлении полного солнечного затмения. Если бы не
клочок ваты, смоченный нашатырным спиртом, поднесенный к моим ноздрям чьей-то
милосердной рукой, то я бы, чего доброго, хлопнулся в обморок.
К счастью, затмение постепенно заканчивалось, и в
прояснившейся комнате явилась добрая фея, положила меня на клеенчатую лежанку,
велела спустить штаны и как можно крепче поджать колени под живот. Фея была
тоже в медицинском халате, но профессорском, более высокого ранга – белоснежно
накрахмаленном, из-под которого виднелись оборочки нарядного платья и стройные,
элегантно обутые ноги, – чуть было не написал «ножки», что было бы весьма
бестактно по отношению к профессору.
Ее лицо было строго-доброжелательно, хотя и вполне
беспристрастно. Не оборачиваясь, она повелительным жестом королевы протянула
назад руку, в которой вдруг как бы сам собой очутился стерильный пакет с парой
полупрозрачных хирургических перчаток. Она вынула одну из них и натянула на
правую руку. Продолжая процедуру исследования, она осталась вполне довольной,
по-королевски скупо улыбнулась, после чего уже ничто не могло помешать нам
лететь…
Деревья мало знакомых мне пород, хотя среди них попадались
пирамидальные тополя, как в Полтаве, стояли голые, по-зимнему черные. Судя по
крокусам, весна уже была где-то совсем близко, рядом, на подходе. Это
несомненно. Но что-то тормозило ее приближение, не давало ей наступить. О,
проклятый год дракона! Все вокруг еще дышало мучительно медленно умирающей
зимой.
В моем представлении Англия была страной мягкой зимы и
ранней, очень-очень ранней, нежной весны. Вероятно, это всего лишь игра
воображения.
Но неужели воображение не сильнее метеорологии?
Поэзия – дочь воображения. А может быть, наоборот:
воображение – дочь поэзии. Для меня, хотя и не признанного, но все же поэта,
поэзией прежде всего было ее словесное выражение, то есть стихи.
О, как много чужих стихов накопилось в моей памяти за всю
мою долгую жизнь! Как я их любил! Это было похоже на то, что, как бы не имея
собственных детей, я лелеял чужих. Чужие стихи во множестве откладывались в
моем мозгу, в том его еще мало исследованном отделе, который называется
механизмом запоминания, сохраняющим их навсегда наряду с впечатлениями некогда
виденных картин, слышанной музыки, касаний, поцелуев, пейзажей, пробежавших за
вагонным окном, различных элементов морского прибоя – его цвета, шума,
подводного движения массы ракушек и камешков, многообразия его форм и цветов,
его хрупкого шлейфа, временами закрывающего мокро-лиловый песок мировых пляжей
Средиземного и Черного морей, Тихого и Атлантического океанов, Балтики,
Ла-Манша, Лонг-Айленда…
Англия помещалась где-то среди слоев этих накоплений памяти
и была порождением воображения некоего поэта, которого я буду называть с
маленькой буквы эскесс, написавшего:
«Воздух ясен, и деревья голы. Хрупкий снег, как голубой
фаянс. По дорогам Англии веселой вновь трубит старинный дилижанс. Догорая над
высокой крышей, гаснет в небе золотая гарь. Старый гномик над оконной нишей
вновь зажег решетчатый фонарь».
Конечно, в этих строчках, как у нас принято было говорить,
«переночевал Диккенс», поразивший однажды воображение автора, а потом через его
стихи поразил воображение многих других, в том числе и мое.
Не было вокруг ни хрупкого снега, похожего на голубой фаянс,
ни старинного дилижанса, трубящего на дорогах Англии, совсем не показавшейся
мне веселой, не было и гнома, зажегшего решетчатый фонарь. Но все эти элементы
были мутно нарисованы синькой на веджвудском фаянсе во время нашего брекфеста в
маленькой лондонской гостинице недалеко от Гайд-парка.
Мы видели очень быстрое движение автомобилей на хорошо
накатанном бетонном шоссе с белыми полосами, которые через ровные промежутки
вдруг резко обрубались, с тем чтобы через миг возникнуть снова и снова
обрубиться. Мы видели по сторонам коттеджики, одинаковые, как близнецы, но в то
же время имеющие каждый какие-то неповторимые особенности своих деталей, как и
те английские семейства, которые в них обитали.
В одном из промелькнувших домиков действительно над оконной
нишей гном держал решетчатый фонарь.
Над высокой крышей другого могла гаснуть в небе золотая
гарь, и на ее фоне чернели рога араукарии.
Черные, как бы обугленные, деревья настолько мертвые, что,
казалось, дальше так продолжаться не может и они должны или перестать
существовать, или наконец воскреснуть: хоть немножко зазеленеть.
А между тем во многих крошечных палисадниках мимо нас
проносились кусты, сплошь осыпанные желтыми цветами, но без малейшей примеси
зелени. Никаких листьев, только цветы; уже явно не зимние, но еще далеко и не
весенние, а какие-то странные, преждевременные выходцы из таинственной области
вечной весны.
Нас сопровождал длинный индустриальный пейзаж высокоразвитой
страны: трубы заводов, пробегавшие мимо поодиночке, попарно, по три, по четыре,
по шесть вместе, целыми семьями; силуэты крекингов, запутанные рисунки
газопроводов, ультрасовременные фигуры емкостей различного назначения, иногда
посеребренных… Однако в темных, закопченных маленьких кирпичиках иных фабричных
корпусов наглядно выступала старомодность девятнадцатого века викторианской
Англии, Великобритании, повелительницы полумира, владычицы морей и океанов,
именно такая, какою ее видел Карл Маркс.
Движущиеся мимо прозрачно-сумрачные картины не затрагивали
воображения, занятого воссозданием стихов все того же эскесса:
«Вы плачете, Агнесса, вы поете, и ваше сердце бьется, как и
встарь. Над старой книгой в темном переплете весна качает голубой фонарь»…
Весна уже начинала качать голубой фонарь, и мне не было
никакого дела до Бирмингама, мимо которого мы проезжали со скоростью
шестидесяти миль в час.
Ах, этот голубой фонарь вечной весны, выдуманный эскессом в
пору моей юности.