И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда
он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих
непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая
с пастилой, ни черта не добьешься.
А время шло.
Лицо королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза
стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий
румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал:
– Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
– Ах, дорогой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья, и подала королевичу с
обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как
величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех
сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
– О нет! – почти пропел он ненатурально восторженным
голосом. – Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для
простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я
понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
Я взорвался.
– Послушай, – сказал я, – я тебя привел в этот дом, и я
должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой
– и мы уходим.
– Я? – с непередаваемым презрением воскликнул он. – Чтобы я
извинялся?
– Тогда я тебе набью морду, – сказал я.
– Ты? Мне? Набьешь? – с еще большим презрением уже не
сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали
драться как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным
выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой
пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив
комнату как бы беспорядочным полетом чаек.
Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну
неба и закричала, простирая лебедино-белые руки:
– Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной
высоты седьмого этажа!
Мы с королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и
покатились вниз по лестнице.
Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не
сломали себе рук и ног. Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих
носов юшку и, посылая друг другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем
я был уверен, что нашей дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал,
что дом соратника для меня закрыт навсегда.
Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий,
ласковый и трезвый королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал:
– А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры
– это была какая-то реминисценция из «Преступления и наказания». Убийство,
кровь, лестничная клетка, Раскольников…
Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с
кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так:
– Свидригайлов!
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений
самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным
воображением.
Таинственно улыбаясь, он сказал мне полушепотом, что меня
ждет нечаянная радость. Я спросил какая. Но он сказал еще более таинственно:
– Сам увидишь скоро.
В веревочной кошелке, которую он держал в руках, я увидел
бутылку водки и две копченые рыбины, связанные за жабры бечевочкой. Рыбины были
золотистого оттенка и распространяли острый аромат, вызывающий жажду, а чистый
блеск водочной бутылки усугублял эту жажду. Но королевич, заметив мой взгляд,
погрозил пальцем и, лукаво улыбнувшись, сказал:
– Только не сейчас. Потом, потерпи.
После этого он как некое величайшее открытие сообщил мне,
что он недавно перечитывал «Мертвые души» и понял, что Гоголь гений.
– Ты понимаешь, что он там написал? Он написал, что в
дождливой темноте России дороги расползлись, как раки. Ты понимаешь, что так
сказать мог только гений! Перед Гоголем надо стать на колени. Дороги
расползлись, как раки!
И королевич действительно стал на колени, обратился в ту
сторону, где, по его мнению, находилась Арбатская площадь с памятником Гоголю,
перекрестился как перед иконой и стукнулся головой об пол.
Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь
гений, и напомнил, что у Гоголя есть «природа как бы спала с открытыми глазами»
и также «графинчик, покрытый пылью, как бы в фуфайке» в чулане Плюшкина, похожего
на бабу.
– Неужели он это написал? – почти с суеверным ужасом
воскликнул королевич. – А ты не врешь? – прибавил он, подозрительно глядя на
меня. – Может быть, это ты сам выдумал, что графинчик был в фуфаечке, и
морочишь меня?
– Прочти «Вия», прочти сцену у Плюшкина.
Он смущенно покрутил головой.
– Вот это да! Но все-таки мои раки гениальнее твоей природы,
спящей с открытыми глазами. А в общем куда нам всем по сравнению с Гоголем!
Особенно имажинистам! Тоже мне «образное мышление».
Страстная любовь к Гоголю как бы еще теснее соединила нас, и
мы сидели молча рядом, подавленные гением Гоголя и в то же время чувствуя себя
детьми великой русской литературы, правда еще не вполне выросшими, созревшими.
В этот миг раздался звонок и в дверях появился соратник. Это
и был приятный сюрприз, обещанный мне королевичем. Оказывается, королевич уже
успел где-то встретиться с соратником, извиниться за скандал, учиненный на
седьмом этаже, и назначил ему свидание у меня, с тем чтобы прочитать нам еще
никому не читанную новую поэму, только что законченную.
Соратник, крупный поэт, был, кажется, единственным из всех
лефов, признававшим меня. Он настолько верил в меня как в поэта, что даже
сердился, когда я брался за прозу. На одной из своих книжек он сделал мне такую
надпись: большими буквами сверху стояло слово ПОЭТУ, дальше было мое имя и
потом:
«с враждой за его отход от поэзии к «всерьез и надолгой»
прозе, любящий его искренне – такой-то».