…«Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на
время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил
проседь… Весь день я спал, и, рушась от загона, на всем ходу гася в колбасных
свет, совсем еще по-зимнему вагоны к пяти заставам заметали след… Как лешие,
земля, вода и воля сквозь сутолоку вешалок и шуб за голою русалкой алкоголя
врываются, ища губами губ».
Нас потрясла «голая русалка алкоголя», к которой мы уже были
близки.
«Покамест оглашаются открытья на полном съезде капель и
копыт, пока бульвар с простительною прытью скамью дождем растительным кропит,
пока березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы скользят виденьями
влюбленного пространства, мы повесть на год отведем назад». Важны были совсем
не повесть, не все эти неряшливые, маловразумительные перечисления, а отдельные
строки, которые в свалке мусора мог найти как бриллиант только гуляка праздный,
гений…
«…с простительною прытью скамью дождем растительным кропит»…
Может быть, это изображение с пьяных глаз рассветного
московского бульвара стоило всей поэмы.
Мы были восхищены изобразительной силой мулата и признавали
его безусловное превосходство.
Дальше развивался туманный «спекторский» сюжет, сумбурное
повествование, полное скрытых намерений и темных политических намеков. Но все
равно это было прекрасно. «Забытый дом служил как бы резервом кружку людей,
знакомых по Москве, и потому Бухтеевым не первым подумалось о нем на рождестве…
Их было много, ехавших на встречу. Опустим планы, сборы, переезд…» – и т. д.
Триумф мулата был полный. Я тоже, как и все, был восхищен,
хотя меня и тревожило ощущение, что некоторые из этих гениальных строф
вторичны. Где-то давным-давно я уже все это читал. Но где? Не может этого быть!
И вдруг из глубины памяти всплыли строки.
«…и вот уже отъезд его назначен, и вот уж брат зовет его
кутить. Игнат мой рад, взволнован, озадачен, на все готов, все хочет угодить.
Кутить в Москве неловко показалось по случаю великопостных дней, и за город, по
их следам помчалось семь троек, семь ямских больших саней… Разбрасывая снег,
стучат подковы, под шапками торчат воротники, и слышен смех и говор: «Что вы!
Что вы, шалите!» – и в ногах лежат кульки».
Что это: мулат? Нет, это Полонский, из поэмы «Братья».
А это тот же пятистопный рифмованный ямб с цезурой на второй
стопе:
«…был снег волнист, окольный путь – извилист, и каждый шаг
готовился сюрприз. На розвальнях до колики резвились, и женский смех, как снег,
был серебрист. – Особенно же я вам благодарна за этот такт, за то, что ни с
одним… – Ухаб, другой – ну как? А мы за парных! – А мы кульков своих не
отдадим».
Кто это: Полонский? Нет, это мулат, но с кульками
Полонского.
Впрочем, тогда в Мыльниковом переулке об этом как-то не
думалось. Все казалось первозданным. Невероятно было представить, что в
«Спекторском» мулат безусловно вторичен!
В окошки уже начал приливать ранний весенний рассвет цвета
морской воды. На миг настала предрассветная тишина. Мы почему-то замолкли перед
опустевшей чашей крюшона.
Вдруг послышался цокот подков по мостовой Мыльникова
переулка, уже не ночного, но еще и не утреннего. К нашему дому приближался
извозчичий экипаж. Была такая тишина, что угадывалось его мягкое подпрыгивание
на рессорах. Экипаж поравнялся с нашими открытыми окнами. Поравнялся и
остановился. Мы увидели в экипаже господина с испитым лицом, в шляпе на
затылке. Видимо, он возвращался домой после бессонной ночи. Усы, трость с
набалдашником.
Господин повернул к нашим распахнутым окнам бледное лицо
игрока и произнес утренним, хотя и несколько с перепою, но четким, хрипловатым,
громким, на весь переулок, голосом нечто похожее на зловещую, как бы
гекзаметрическую строку:
– Всех совращенных поэтов ждет неминуемая петля!
После чего тронул извозчичью спину тростью, и звонкое
цоканье по предрассветной мостовой возобновилось и постепенно все слабело и
слабело до тех пор, пока экипаж не скрылся за углом.
Мы некоторое время пребывали в молчании. В конце концов
расхохотались. Ночная пирушка кончилась. Надо было расходиться. Но нам трудно
было так вдруг расстаться друг с другом.
Все вместе пошли мы провожать мулата. Еще по-ночному
пустынные улицы были уже ярко освещены утренним июньским солнцем, жарко бившим
в глаза откуда-то из Замоскворечья.
По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как
будто бы ничего особенного не случилось.
Арлекин – маленький, вдохновенный, весь набитый
романтическими стихотворными реминисценциями, – орал на всю улицу свои стихи,
как бы наряженные в наиболее яркие исторические платья из театральной
костюмерной: в камзолы, пудреные парики, ложно-классические тоги, рыцарские
доспехи, шутовские кафтаны…
В конце концов как бы придя ко взаимному соглашению, мы
сделали вид, что с нами ничего особенного не произошло, что появление в Мыльниковом
переулке экипажа со странным седоком не более чем галлюцинация, хотя ужасная
тень покончившего с собой королевича незримо сопровождала нас до самого дома,
где жил тогда мулат, недалеко от Музея изящных искусств на Волхонке, против
храма Христа Спасителя, в громадном золотом куполе которого неистово горело все
еще низкое утреннее солнце. Мне показалось, что на пустынных ступенях храма я
вижу две обнявшиеся тени – ее и его, – как бы выходцев из другого, навсегда
разрушенного мира вечной любви. Она была синеглазка, он был – я.
Мулат простился с нами и вошел в подъезд, а потом по
лестнице в свою, разгороженную фанерой квартиру.
…«Как образ входит в образ и как предмет сечет предмет»…
А отражение солнца било как прожектор из купола храма Христа
Спасителя в немытые, запущенные окна его квартиры, где его ждали жена и
маленький сын.
На этом позвольте сегодняшнюю лекцию закончить. Благодарю за
внимание. Как? Вы еще хотите что-нибудь узнать о Мыльниковом переулке? Вы его
называете легендарным? Возможно. Пожалуй, я еще могу рассказать, как однажды я
вез к себе в Мыльников переулок два кожаных кресла, купленных мною на аукционе,
помещавшемся в бывшей церкви в Пименовском переулке.