«О каких таких временах вы ведете речь, старик, когда ничто не рушится, а только прибавляет в весе?»
«О, если бы вы видели то, что видел я, старик! Если бы вы только могли окинуть взглядом эти страшные толпы, падение кумиров, старик, и тэдэ и тэпэ!»
Едва закончив фразу, он кошачьим прыжком воцаряется за своим столом, и все присутствующие, хоть и не слезали с мест, как-то по-кошачьи за своими столами воцаряются; ребенок Мальчиковский раньше всех. Главная дверь отворяется и на пороге воцаряется не кто иной, как сам Флегон Афонович. Клянусь междуречием Невы и Даугавы, на носу у могущественного товарища царят темные очки. Итак, предстоит диалог замаскированных персон. Прошу вас, многоуважаемый, ко мне в кабинет; нам про вас все известно, но поговорить не повредит.
Мы сидим в кабинете величиною с баскетбольную площадку, смотрим друг на друга, очки в очки. Его стекла, конечно, фээргэшного происхождения, заказаны в Четвертом управлении, на Грановского, мои родились в киоске «Эльдорадо», вчерашняя «Союзпечать», среди бутылок сладкой и горькой бузы, рядом с табаком из-за западной границы и с сеульскими тапочками. Мои лучше.
«Вы совсем молоды, любезнейший», – мягко говорит он, вглядываясь темными окружностями, а ведь мог бы говорить, ей-ей, и пожестче. Меня вдруг посещает странное недоумение: а зачем я, собственно говоря, к нему? Ловлю себя на том, что как бы пытаюсь заглянуть к нему за стеклышко, пытаюсь и там найти фингал. «Нет-нет, – понимающе улыбается он. – У меня просто глаза от света устают. В молодости работал горновым». Все-таки не худших людей отобрала для нас партия! Однако что я все-таки хотел у него попросить-то? В Англию, что ль, чтоб пустили б, чай, аль чего ишчо? На фестиваль ли прошусь, в Сполето ль? Ах, как тут внутренне не рассмеяться горьким смехом: никуда не поедешь ведь без таких горновых гегемонов.
Он, конечно, угадывает мои мысли. «Не знаю, как вы, любезнейший, а я вот терпеть не могу Запада!» С улыбкой взирает на мою нервозность. Никак не могу со своим адреналином совладать при упоминании Запада. «Вот вы, любезнейший, наверное, иначе смотрите на этот предмет, как человек нового поколения, да еще и прозападной ориентации. – Делает паузу, как бы ожидая с моей стороны возражений, но, не дождавшись, продолжает: – Меня раздражает на Западе бесконечное стремление к моде. Вот, например, возглавляю я делегацию на юбилей газеты «Фольсштурмунддрангштимме». Уступаю жене и покупаю в поездку модные остроносые штиблеты. Приезжаем в столицу этой самой «штимме», а там в витринах уже новая мода – тупоносая обувь!» Он смеется весело, по-товарищески, показывает свою остроносую туфлю, заглядывает на мою, тупоносую, еще пуще заливается. «Ах, какой вы, оказывается, модник!» Я молчу, не соответствую, и вовсе не от отваги, не от желания сказать «Заткнись, красная жаба! Не трожь цэкабэшными лапами Запада, нашей духовной родины!», а просто от избытка адреналина, который не дает сосредоточиться ни на одном осмысленном действии! «Ну а зачем письма-то писать? – с первыми нотками угрозы, с далеким пока что жарком пролетарской кузни вопрошает Флегон Афонович. – Зачем сочинять и подписывать эти, – вплетается нотка брезгливости, – письма протеста? Все эти Синявские-Даниэли, Гинзбурги-Галансковы, неужели не надоело?» Он нажимает кнопку и что-то неразборчиво говорит в какую-то дыру, что-то вроде «прнстктгвннсм». Мгновенно, будто за мячом, летящим в аут, влетает ребенок Мальчиковский, шлепает перед начальством папку и так же стремительно улетает, не забыв, правда, скользнуть по мне злорадным и торжествующим взглядом. Ябеда младших классов.
Могущественный товарищ брезгливо, одним пальцем, припоминает всякие там «письма протеста». «Что вы хотели сказать этими письмами, любезнейший?» Две пары темных, как абхазская ночь, очков вместо того, чтобы лежать рядом на прилавке, теперь гипнотизируют друг дружку. Неожиданно для себя самого нахожу правильный ответ: «Там все сказано, что я хотел сказать». Он, кажется, обижен. «Вот так, значит? Значит, больше ничего и не хотели сказать? Никакого подтекста, никаких айсбергов?»
Не без усилия, как будто за 15 минут разговора едва ли не впал в дряхлость, он поднимается и идет к своему нерушимому, как мавзолей, столу секретаря ЦК и члена ПБ. Достает оттуда большую палку финского сервелата, блок «Мальборо», банку растворимого кофе. Подмигивая мне из-за темного стеклышка, складывает это добро в объемистый и уже явно не пустой портфель. «Ну, что ж, пойдемте, любезнейший: аудиенция окончена».
Мы выходим в приемную. На нас никто не обращает внимания. Оказывается, уже вся подсобка обзавелась компьютерами. На экранах мелькают диаграммы со значками валют: гусеница доллара, мини-кобра английского фунта, антенна иены. Кто-то бубнит в трубку: «Берем наликом, переключаем валиком. Партии меньше сорока ящиков не предлагайте. «КрАЗы» с прицепами можно ставить на торги. Ваши расчеты по дизельке смешны, месье…» Между тем ребенок Мальчиковский, как бы уже заматерев, как бы уже к сороковке, как бы в ждановском френче, как бы вдохновенничает, выхватывает из-за уха гусиное перо, разбрызгивая капли, строчит на листах с грифом «совершенно секретно».
Спускаемся в нижний этаж, где стража, зевая над «плейбоями» и «андреями», провожает нас равнодушными, если не оскорбительными взглядами. Перед подъездом стоит бронированный «ЗИЛ» Флегона Афоновича. Вокруг в характерных позах покуривают на корточках полдюжины чеченцев. Мы проходим мимо.
«Как хорошо на улице, – вздыхает секретарь. – Думаете, мне легко сидеть в этом здании? Чувствовать постоянно, что наша борьба обречена, что это обязательно произойдет, если уже не произошло. Нет ничего страшнее, знаете ли, этих дистопических кошмаров с видом антисоветской толпы, осадившей Центральный комитет. Все эти отщепенцы, тысячи, миллионы отщепенцев! Видеть себя бредущим к так называемому «Метро Лубянка», нести остатки последней «кремлевки»… Ей-ей, врагу не пожелаешь таких сновидений. Вам куда сейчас?»
За время аудиенции погода над площадями коренным образом изменилась. Стеклярус позднего социализма сменился каруселями влажного ветра, раскручивающего поверху сонмы советского воронья, а понизу самумы рыночного мусора из банановых ошметков, целлофановых клочков, мятых алюминиевых банок и одноразовых сморкалок. Между этими двумя каруселями шла и третья, в которой крутились башки людей, в том числе и моя. Превращения будущего в прошлое были так стремительны, настоящее столь невесомо, что казалось, будто обратные революции, то есть круговые потоки вспять, зависят от одного лишь ветра. «Ветер-ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч, не боишься никого, только Бога одного!» Это уже совсем издалека, от старой бабушки, чья плоть давно истлела на Арском поле, но чья суть вдруг возникает из туч при мгновенном воспоминании.
Старик, идущий рядом со мной, вдруг напомнил о своем существовании. «Все, что угодно, готов отдать: власть, величие, социальные задачи, оставьте мне только одно: нашу философию! Только в отрицании всех и всяких форм идеализма – моя незыблемая крепость! В мире нет ничего, кроме материи, и напрасно не ищите!» С этими словами он покинул меня и присоединился к цепочке уличных торговцев, что растянулась вдоль тротуара, неподалеку от выхода из метро. Зажав портфель между ног, он стал вынимать из него то, что там было на продажу.