Читателю с опытом советского «литературного фронта» такая диспозиция не покажется странной, трудно не оценить метафору, особенно, если у вас в резерве «оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике…»
На правах пехотной рвани, сидя с дружками в окопе, хотца все ж таки иной раз сунуть пальцем в небо вслед проносящимся громадам: «Эва, чешет!.. Во, дает!.. Скоростная!..»
Иными словами, тянет иногда завернуть с суконным рылом в калашный ряд.
В эмиграции, болтаясь в потоках чужой речи, особенно начинаешь ценить русскую рифму. Благодарение Богу, она еще не утрачена! На Западе рифмованные стихи считаются детской игрушкой или куплетами для бродвейских оперетт. Нелегко бывает объяснить студентам значимость рифмы для русского стиха. Она, шалунья, придает поэтичность, то есть (см. выше) «авиационность» даже и пустому ведру. Вот Пастернак однажды высказался на эту тему так:
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена – струись!
Не исключено, что сама мысль возникла от неожиданной рифмовки «трюизм – струись».
Конечно, в поэтическом слоге накал сильнее, чем в прозаическом. Беру и с той, и с другой стороны нечто усредненно хреновое. Вот, скажем, прозаик пишет фразу: «Он вошел, снял пальто и…» Поставленный в таком порядке зловредный союз «и» требует либо завершения, либо продолжения. И швырнул его в огонь, что ли? Глупо. И повесил его, разумеется. И на что же он его повесил, не на бычий же рог, откуда тому тут взяться? И повесил его, разумеется, на вешалку, господа; такая проза! Усредненно хреновый рифмач в элементарном и вполне дурацком поиске рифмы может достичь здесь вольтажа повыше. «Он вошел, снял пальто и уехал на авто» – извольте, какое значительное пространство поместилось.
На эту тему я уже однажды разглагольствовал в «Поисках жанра». Клетка русской рифмы показалась мне тогда флажками новой свободы. «По пятницам в Париже весенней пахнет жижей». Не будь нужды в рифме, не связался бы Париж с весной. «Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван-Гоге». Совсем уж глупое буриме, а между тем – контачит! И Павлик какой-то появился, почти реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле, поиск созвучий – нечаянные контакты, вспышки воспоминаний, фосфорические картины…
Напряжение, накал, вольтаж, контакт – неспроста, видно, появляются электрические слова при разговоре о поэзии. Для меня нередко чтение стихов становится чем-то вроде подзарядки собственных аккумуляторов. Вот, садишься к столу и пишешь в романе новую фразу «Вечерело, мороз крепчал», и вдруг фраза кажется тебе фригидной, не способной ни к зачатию, ни к соитию, и весь твой «магический кристалл» становится дерьмовой пластмассой. Это означает: аккумуляторы подсели. Не теряя времени, снимай с полки томик стихов и читай:
Бессонница, Гомер, тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…
Или:
О, ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Или:
Не узнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль,
Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины…
Тебя охватывает теплая, гудящая на разные голоса волна, вот ты и подзарядился, или, говоря языком улицы, «заторчал» на поэзии. Порывисто, как Пушкин, ты придвигаешь лист бумаги и пишешь бессмертное «вечерело, мороз крепчал» и в этих «черело» и «репчал» видится тебе мутноватый блеск старинного серебра.
Русский поэт – это, конечно, не только строчки, но и «другие долгие дела», и прежде всего личность, образ, миф. У поэта всегда меньше профессионального литературного, чем у прозаика, вот почему многие хорошие поэты в прозе и в других жанрах, требующих профессионализма, иной раз оказываются несостоятельными. Образ поэта переживает не только его тело, но и строчки. Понятие «поэт своего времени» сложнее строчек и всего словесного. В создании образа участвуют, во-первых, не только его собственное перо, но и чужие… – вспомним ахматовское «тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи…» – а, во-вторых, и далее все опосредствованное и пережитое, все вдохновения и унижения, вся аура времени.
В этой связи для меня нелепостью звучат ахматоборческие идеи Алексея Цветкова, его попытки лишить поэтессу укоренившегося титула «великая», основанные на структуральном, надо думать, анализе строчек, на мнимых недостатках словаря.
В калашном ряду, надо сказать, то и дело возникает занятная возня вокруг проблемы величия. Собираются, скажем, двое
[243]
: для одного титул «великий» уже привычен и звучит в применении к его имени просто уж почти как «достопочтенный», второй пока что как бы еще не добрал баллов и в присутствии первого о собственном «в-и» не заикается, не по чину. Первый, однако, великодушен. Тщеславие – не из его пороков. Вечно ошибаются эти современники, говорит он, почему-то всегда выбирают себе одного великого поэта, а между тем у поколения ведь может быть не один великий поэт, а, скажем, два. Как ты думаешь? У второго тут слегка что-то отвисает, что-то перехватывает: великодушие гения потрясает. Давай, поговорим теперь о каком-нибудь третьем
[244]
, а? Третьего я ненавижу, тут же говорит первый. Физически не переношу, тошнит. И я, и я, подхватывает второй, только что приглашенный в сонм великих.
Примечательно то, что разговор этот происходит не в кабаке, как обычно происходило в московском ЦДЛ, где часам к 11 вечера Анатолий Заяц и Леша Заурих схватывались в рукопашном бою за корону русской поэзии, а на страницах зарубежного еженедельника. Примечательно также, что третий, так пылко презираемый (тоже претендует, что ли, на свою долю банки?), ответить двум первым не может, так как живет в Советском Союзе. Напечатай он ответ за границей, цековские дядьки взъярятся, следующий раз за границу не пустят, ответь в «Литературке», передовая общественность заклеймит как предателя. Советское местожительство в данном случае поэту выходит боком: до величия оттуда – дальше.
В зарубежной части нашего калашного ряда к «советскому местожительству» существует какое-то особенное, пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение.
Говоря о «сов. м-жительстве», я, конечно, имею в виду не только физико-географическое расположение производящего поэзию тела. Юрий Кублановский, громыхая в электричке от Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к «советскому местожительству» явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И все-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже если они его в чем-то (житейском, разумеется, приспособленческом) переплюнули.