В профиль. Он по-прежнему был на картине. И все такой же безучастный ко всему. Он глядел на женщину. И женщина тоже так и оставалась нарисованной на прежнем месте и не смотрела ни на кого, кроме него. Когда прошло полчаса, Жаклин, как и раньше, вполголоса проговорила:
— Нам еще надо посмотреть все остальное. А музеи здесь закрываются рано.
Теперь-то я наконец уяснил, что говорила она мне все это только оттого, что ей было неизвестно о моем давнем знакомстве с этим ангелом, а не знала она этого единственно потому, что я так и не сказал ей об этом — и ни по какой другой причине. И все же я так ничего ей и не сказал и не сдвинулся со своей скамейки. Конечно, для этого мне потребовалось бы еще какое-то время. Ангел по-прежнему сиял, озаренный солнечным светом. Трудно было сказать, мужчина это или женщина, пожалуй, даже невозможно — он был понемножку и тем и другим, все зависело от желания. А на спине у него и вправду росли восхитительные, согревающие крылышки лжи. Мне хотелось разглядеть его получше, хорошо бы, к примеру, если бы он хоть чуть-чуть повернул голову и заглянул мне в лицо. По мере того как я смотрел и смотрел на него, все глубже и глубже погружаясь в эту картину, это уже не казалось мне совсем уж несбыточной мечтой. В какой-то момент даже померещилось, будто он дружески подмигнул мне. Ясное дело, это было всего лишь преломление света, идущего от газона, потому что больше это не повторилось. С тех пор как он здесь, запертый в этой картине, он ни разу еще не посмотрел ни на одного из туристов, поглощенных лишь тем, как бы поприлежней выполнить свою важную миссию. Испокон веков и на все времена его внимание было приковано только к одной этой женщине. Впрочем, не следовало полностью забывать и того факта, что второй половины его лица просто-напросто не существовало. И, даже поверни он голову, чтобы взглянуть на меня, лицо его оказалось бы тонким, как пленка, и к тому же одноглазым. Он был произведением искусства. Красивым или нет, на этот счет у меня не было своего мнения. Но прежде всего — произведением искусства. И в некоторых случаях не следовало заглядываться на них слишком подолгу. Интересно, за эти четыре сотни лет подмигнул он кому-нибудь хоть разок? Я не мог ни унести его с собой, ни сжечь, ни обнять, ни выколоть ему глаза, ни поцеловать, ни плюнуть в лицо, ни поговорить. Так зачем же мне еще на него глядеть? Надо подняться с этой лавки и продолжать жить дальше. Разве принесло мне хоть какой-то прок созерцание другого лица, тоже в профиль, правда, тот залихватски вел свой грузовичок, при этом щедро снабжая меня советами, как стать счастливым… Тот, о ком я грезил каждую ночь и кто теперь так же прочно приклеен в Пизе к своей каменной кладке, как этот к своей картине… Внезапно грудь мне, где-то в районе желудка, пронзила острая боль. Я узнал ее. Мне уже дважды в жизни приходилось плакать от этой боли, один раз в Париже, другой в Виши, из-за службы в Отделе актов гражданского состояния. Это все ангел-хранитель, подумал я про себя, этот шофер, этот предатель. Только плакать-то зачем? Боль все усиливалась: словно какой-то огонь обжигал мне горло и грудь, и я знал, что он выйдет наружу только со слезами. Но почему, все недоумевал я, зачем же непременно плакать? Я надеялся, что, найди я причину этого странного позыва, мне удастся сдержать его и превозмочь боль. Но вскоре огонь охватил целиком всю голову, и мне волей-неволей пришлось отказаться от всяких попыток справиться с собой. Я мог лишь сказать себе: ладно, если уж тебе так невмоготу, что же, тогда поплачь. А потом разберешься почему. Раз ты не даешь волю слезам, стало быть, нечестен с самим собой. Ты никогда не был честным с самим собой, надо начать не мешкая — стать честным, ты понял или нет?
Эти слова нахлынули устрашающей, огромной волной и захлестнули меня с головой. Я не смог от волны ускользнуть.
У каждого своя манера плакать. Зал наполнился какими-то глухими стонами, похожими на мычание коровы, которая хочет вернуться к себе в стойло, она уже до отвала напаслась и наелась травы, и теперь ей больше всего на свете хочется повидаться со своей коровьей мамашей. Из глаз моих не выкатилось ни единой слезинки. Зато я брал криком. И во внезапно наступившей вслед за тем тишине я, как и все вокруг, услыхал слова:
— Все, конец Гражданскому состоянию.
Надо полагать, произнес их не кто иной, как я сам. Что не помешало мне вздрогнуть от неожиданности. Вздрогнула Жаклин. Вздрогнули туристы. Жаклин очень быстро пришла в себя, куда быстрей, чем туристы. Боль прошла.
— Нет, правда, ты совсем не такой, как другие, — заметила она.
Хоть подобное поведение было для меня не слишком-то обычным, она не задала мне ни единого вопроса. Зато взяла меня под руку и потащила прочь из зала с такой поспешностью, будто Благовещенье угрожало моему рассудку.
Я последовал за ней без всякого неудовольствия. Ибо на сей раз был уверен: дело сделано, возврата нет, мне уже не служить в Гражданском состоянии. А вот она вернется — куда она денется. Теперь мне все стало ясно как Божий день. Раз уж я сделался честным, не важно, что это случилось так неожиданно даже для меня самого — ведь бывает же, что люди совершенно внезапно лишаются рассудка, — а поскольку остаться в Гражданском состоянии и с ней, я не разделял этих двух вещей, было бы нечестно, то я никак не мог более оставаться ни в Гражданском состоянии, ни с ней. Нет, так бесчеловечно я не мог бы обойтись ни с кем, клянусь, ни с кем на свете — даже с ней. Так с какой же стати, за какие-такие грехи обходиться так с самим собой?
Картины сменяли одна другую. Я шагал осторожно, словно автомат, боясь взбаламутить ту спокойную уверенность, в которой буквально купался после своих стонов и обещаний. Все стало так просто, я даже больше не ощущал жары. Впервые за долгое-долгое время, наверное, с тех самых пор, как я удрал от немцев, я почувствовал известное уважение к своей собственной персоне. Во-первых, я страдал, и даже куда больше, чем сам думал, ведь я даже плакал, какие же тут еще могут оставаться сомнения? Во-вторых, я произнес какие-то слова, и мало того, непреднамеренно, но даже сам не отдавая себе в этом отчета — во всяком случае, почти. А стало быть, зная, что я не полоумный, и к тому же понимая, что Благовещенья такого рода случаются не так уж часто, я не мог не признать, что эти необъяснимые явления, объектом коих я нежданно-негаданно оказался, заставили меня с каким-то новым почтением взглянуть на раздвоенного себя. Интересно, который из двух меня умудрился так здорово, и к тому же без моего ведома, вмешаться в мои личные дела? Я говорю, так здорово, потому что это ведь вам не шутка — бросить постоянную работу, пусть даже самую распоследнюю, редактора 2-го разряда в Министерстве колоний — уж мне ли было не знать, особенно после восьми лет службы, что для такого решения нужен настоящий героизм — да-да, ни больше ни меньше как настоящий героизм. Разве сам я не пробовал уже сотню раз, и мне ведь так никогда и не удавалось… Но, Боже милостивый, который же из двух меня? Поскольку я никак не находил ответа, то подумал, лучше уж просто взять и покорно повиноваться его приказаниям, чем и дальше ломать голову, кто он такой. В конце концов, они меня вполне устраивают, эти его приказания — еще бы, как-никак это ведь тот из двух меня, кого я знаю лучше всех прочих, никогда уже более не переступит порога Гражданского состояния.