– Это вы зря заноситесь… – Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. – Личность – это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
– Кто вам сказал эту глупость? – засмеялся Панин. – Кто? Личность – это душа. Это сердце. Мозг – это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
– Личность – это прежде всего польза, – рявкнул Сорока, – а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
– Получается, по-вашему, мы лишние люди. – Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
– У вас огурцы завязались или? – спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
– Слабо, – ответил Сорока, – огудина большая, а завязи нет.
– А у меня пошло дело, – гордо сказал Панин. – Я же вам предлагал семена.
– Оно и лучше, если не уродит, – вздохнул Шпрехт. – Огурец – вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
– Ты банки некачественно моешь, я видел. – Сорока снял шляпу и почесал голову.
– Напрасно вы ее носите, – сказал Панин. – Летом – это не полезно. Кожа головы должна дышать.
– Интересно, в каком костюме положат Миняева? – задумчиво сказал Сорока. – Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща путанули. Хорошая ткань, сколько лет – и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
– Я вот про чужие костюмы не знаю, – гордо сказал Панин. – Не мое это дело.
– Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, – засмеялся Сорока.
– У меня есть бостоновый костюм, – сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки – дрэк-товар, он в них теперь уголь носит – а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял, перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему – тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит – вот ключевое слово, которое возникло тогда.
– Диоген был дурак, – ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. – Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
– Жаль, что уже нет Миняева, – скорбно сказал Сорока. – Он бы тебе показал твое место в мире.
– Я там был! Был! – закричал Панин. – Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
– Завтра магнитная буря, – сказал Шпрехт. – И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
– А я не боюсь, – засмеялся Сорока. – Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
– У меня моча идет толчками, – сказал Шпрехт. – Долго стоять приходится.
– Но идет же! – философски сказал Сорока. – Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы – это сколько же лет? Если считать со строительства домов? – уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их, тяжелых, поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все – количество и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия – он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.
Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.
Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор – мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля – она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь.