Повсюду у меня стояли белые гиацинты, и зимние ледяные ландыши
[166]
, и нарциссы — одни лишь белые цветы. Вся комната благоухала, а белое сияние цветов светило мне из темных углов, куда не проникал свет очага. Не я одна была преисполнена ожиданием. Вся комната была комнатой ожидания, в этот ранний утренний час в ней царила тишина, словно все здесь затаило дыхание.
Вскипятив воду для чая, я разбудила Леннарта, и он, сидя у огня, сонный, со взъерошенными волосами, пил чай. Не знаю, правильно ли он понял, как все вместе чудесно, хотя я изо всех сил пыталась ему это объяснить.
У Леннарта при всем его уме, интеллигентности и том, что он превосходил меня во всех отношениях, были мелкие черты ребячливости, которые мне очень нравились. Во всем, что касается рождественских подарков, он был сущим ребенком.
— Знаешь, что ты получишь в подарок? — уже за месяц до Рождества начал спрашивать он. — Ты получишь…
— Не хочу это знать, не хочу знать, не хочу знать! — кричала я.
Но его так и подмывало говорить об этом, и мне было трудно заставить его замолчать.
И вот он, сидя у огня и помешивая ложечкой в чашке с чаем, начал снова болтать о рождественских подарках.
— Не надо бояться, я все равно ничего не скажу, — успокаивал он меня.
Он долго сидел молча и задумчиво пил чай, а потом сказал:
— Если бы тебе, например, подарили авторучку, какую бы ты предпочла — черную или красную?
— Красную, — не задумываясь ответила я, ведь так уж много хитроумия не требовалось, чтобы вычислить — именно такую он и купил. И тогда Леннарт так обрадовался, и вид у него был такой довольный, словно он хранил в душе чрезвычайно приятную тайну.
Леннарт хотел получить в подарок кофту. «Связанную маленькими хлопотливыми ручками моей жены», — говорил он.
— Какую кофту? — спрашивала я. — Кардиган?
— Кофту, которая спереди застегивается, а потом можешь называть ее «кардиган» или как угодно. Но по-шведски это называется «кофта».
Я тотчас же пошла и купила пряжу. Когда Леннарт в следующий раз завел разговор о кофте, он говорил о своем «кофтигане», только чтобы подразнить меня. В другой раз он спросил:
— Ну как, ты, верно, прилежно вяжешь мой hichory?
[167]
А за несколько дней до сочельника он язвительно спросил:
— Как по-твоему, ты успеешь приготовить мою майолику?
[168]
Она была готова!
Никто лучше Леннарта и меня не знает, что майолика — кофта, которая застегивается спереди. Может быть, когда-нибудь ко мне прибегут мои дети и спросят: «Мама, где моя майолика?» И вопрос этот будет верным признаком того, что это в самом деле мои дети. Это такая же непреложная истина, как то, что в каждой семье есть свои специальные чёпуховые словечки, свой собственный шифр, мелкие дурацкие шутки, непонятные никому из посторонних.
У нас — только у меня с Леннартом — был чудный миг вручения рождественских подарков. И мы читали свои остроумные стишки
[169]
друг другу и, сидя перед огнем, восхищались всеми нашими рождественскими подарками, а я пробовала, как пишет моя красная, краснющая авторучка. А Леннарт рассматривал оригинальный галстук, который я ему купила, и тихо читал сочиненный для меня стишок:
Сочельника у нас в этом году не будет больше. Грустно!
Он был уже всего лишь пару дней назад.
Однако принесли мне радость не одни лишь вещи, но и чувства.
Использую на Рождество подарков чудных ряд.
Не думаю, что стишки Леннарта были очень удачные. Но «майолика» доставила ему удовольствие.
XVI
Ева изменилась! — сказал однажды вечером Леннарт, когда мы, отдыхая, болтали. — Что с ней?
— Не знаю, — ответила я. — В конторе мы едва осмеливаемся оказаться рядом с ней. А сегодня она плакала, когда адвокат показал ей письмо, в котором она назвала клиента «метрдотель» вместо «шталмейстер»
[170]
.
— Раньше она бы нахихикалась вволю, — сказал Леннарт. — Нет, с ней что-то неладно!
— Она читает стихи, — сказала я, — и это самое ужасное! Стихи о страхе, о пустоте и ничтожности жизни — и все в этом роде. Подумай только, я говорю это о Еве.
— Ей надо пойти к врачу, — посоветовал Леннарт. — Возможно, это малокровие.
Я не думала, что у Евы малокровие, но больно было видеть такую печальную, изменившуюся Еву. Она не так часто, как прежде, заходила к нам, и когда я спросила ее почему, она ответила: «Вы так невыносимо счастливы!»
По вечерам она большей частью сидела у себя дома — одна. Все эти мальчики, обычно бегавшие за ней, больше не показывались.
Однажды вечером я зашла к ней. Она сидела в темноте и о чем-то размышляла. Думаю, она плакала.
— Ева, что с тобой? — спросила я.
— Я переживаю кризис, — призналась она.
Но больше мне ничего из нее выжать не удалось.
— Начинаю думать, что у нее какая-то тайная любовная история, о которой я не знаю, — сказала я после этого Леннарту. — Возможно, она наконец серьезно влюбилась в кого-то, кто ей недоступен. А что если это ее шеф, адвокат?
— Это на нее похоже, — угрюмо заметил Леннарт. — У нее необычайная способность запутываться во всем.
Но однажды в серый холодный февральский день, когда мы с Евой возвращались домой из конторы по Биргерярлсгатан
[171]
, мы увидели в нескольких шагах впереди нас Петера. Он шел не один. Рядом с ним в полу-растаявшем грязном снегу семенило на гигантски высоких каблуках какое-то неприятное платиново-белокурое существо.
Ева резко остановилась и крепко вцепилась мне в руку. Мы молча стояли в ожидании, пока эта парочка не скрылась из виду.
— Нет, я не влюблена в него, — сказала мне в тот же вечер Ева. — По крайней мере я так не думаю. Но я пыталась все это время влюбиться в него и плакала, когда не удавалось. Потому что, видишь ли, он мне нравится. Мне никто так не нравился. А с тех пор как он перестал приходить, стало пусто и скучно! Мне так ужасно его не хватает.